Покряхтывая по-стариковски, Натан Ефимович поднялся, вышел из кабинета. В небольшом холле у журнального столика, развалившись в мягких креслах, двое охранников лениво хрустели картофельными чипсами, потягивали колу из пластиковых бутылок. Автоматы «узи» валялись тут же, на столике, и на них сыпались жирные крошки от чипсов.
Бренер кивнул охранникам, прошел по коридору, сунул магнитную карточку в щель массивной металлической двери. За дверью находился просторный бокс для подопытных животных, за которыми необходимо было вести круглосуточное наблюдение. В стеклянной барокамере лежал, не двигаясь, подопытный кролик Карл. Белая шерстка местами облезла, обнаженные участки кожи были покрыты страшными гнойными волдырями.
— Ну что, братец кролик, плохо дело? — произнес Бренер по-русски.
Зверек не шевелился, но дышал. Длинные уши едва заметно вздрагивали. Натан Ефимович достал из стеклянного шкафа защитную маску, подошел к барокамере. В круглые отверстия были впаяны огромные резиновые перчатки, герметичные безопасные норы для человеческих рук. Бренер достал из кармана халата упаковку с одноразовыми хирургическими перчатками, и только так, через двойной слой резины, прикоснулся пальцем к голове умирающего зверька, осторожно погладил за ухом. Кролик вздрогнул, чуть приподнял облезлую мордочку и уставился на профессора.
— А что, Карлуша, может, поживем еще? — задумчиво спросил Бренер.
Бледно-розовые ноздри зверька трепетали, нервно подергивались. Значит, антибиотик действовал. Возможно, он просто продлевал мучительную агонию. Но исследования надо продолжать именно в этом направлении, постепенно расширяя зыбкую границу между жизнью и смертью.
Натан Ефимович выдвинул ящик кормушки, ловко извлек кусочек морковки и поднес его к самому носу зверька. Ноздри затрепетали еще быстрей. Кролик открыл рот и ухватил оранжевый кружок.
— Отлично, Карлуша, — улыбнулся профессор, — если ты такой молодец, давай вместе праздновать круглую дату. В Москве-то сейчас мороз, снег. Говорят, это теперь совсем другой город. Может, смотаться мне туда на недельку, а, Карлуша?
Кролик старательно жевал морковку и глядел на профессора живыми красными глазками. Натан Ефимович поднес к его мордочке маленький лоток со свежей водой.
— Выпей, братец, за мой глупый юбилей. Ты спросишь, почему глупый? Сам не знаю. Я мечтал о собственной лаборатории — вот она. Я хотел путешествовать по всему миру, видел во сне Лондон, мысленно гулял по Парижу — таки теперь все это я поимел наяву. И что? Тоскую по Мещанским улицам, по бандитской Малюшенке, по Трифоновке тоскую, старый идиот, по перекурам и партсобраниям, по буфету в нашем паршивом НИИ. Девяносто рублей зарплата, мать твою. Младшему научному сотруднику больше не полагалось. А старшего не давали, мешала пятая графа. В партию вступил, а все равно не давали. Диссертацию дважды завернули… Коммуналка на Трифоновке, вонючий подъезд, в котором вечно кто-то пил, а потом блевал у батареи, индийский чай со слоном и финский сервелат в заказах на Седьмое ноября… Ну спрашивается, что я там забыл? Двадцать лет успокоиться не могу, потому и не еду туда в качестве богатого иностранца. Боюсь. Ну скажи, чего мне неймется? Отличный дом, денег — завались, сын Сережка закончил Кембридж, процветает, фирму свою открыл в Тель-Авиве. Внуков двое, чудесные детки, умные, с хорошей хваткой. Только по-русски не говорят. По-английски и по-французски болтают, засранцы малолетние, а по-русски — ни слова. Зачем им? Они здесь родились. Иврит их родной язык. Так-то, братец кролик.
Натан Ефимович тяжело вздохнул, потрепал зверька за ухом, вытащил руки из резиновых нор, стянул перчатки, снял маску. К боксу примыкала небольшая комната отдыха. Журнальный столик, пара кресел. Бренер тщательно вымыл руки, облил кисти дезинфицирующим раствором, достал из кармана белого халата серебряную плоскую фляжку, уселся в кресло, хлебнул коньяку прямо из горлышка, закурил и тихонько фальшивым, скрипучим тенорком стал напевать себе под нос:
После дождичка небеса просторны,
Голубей вода, зеленее медь…
Он забывал слова любимого романса Булата Окуджавы, врал мелодию, злился на самого себя за сентиментальность, за глупую тоску, которая ему, шестидесятилетнему профессору с мировым именем, вовсе не к лицу. |