Однако матери с отцом и в голову не пришло бросать ему в лицо обвинения. И потом, они любили его как родного сына.
Илюша сразу пришелся ко двору, стал своим в нашей семье. Умница, трудяга, обаяшка, да к тому же сирота. Родом он из какой-то глухомани, родился в деревне с непонятным названием Кири. Отца не знал, мать скончалась от рака, и лет с четырнадцати Илья воспитывался у тети, которая умерла незадолго до его поступления в институт. В общем, звезды сошлись по всем пунктам: мои родители считали его сыном, а я – братом.
Но после смерти Жанны и Дашули Илья стал держаться с нами как чужой человек. Молчал, почти не смотрел ни на кого из нас. Не старался найти слова утешения и обрывал, если мы пытались вызвать его на разговор. Без крайней необходимости старался не обращаться к нам и на вопросы отвечал коротко и с видимой неохотой. Не позволял обнять себя и уж тем более не заключал родных в объятия. А если кто-то из нас касался его, он сжимал челюсти, еле сдерживая желание отшатнуться, словно мы могли заразить его опасной болезнью.
Больно было видеть, как мама с папой, словно выброшенные на мороз котята, жмутся к Илье, а он только что пинком не отшвыривает их прочь. Как они страдальчески смотрят на него, пытаясь поймать вечно ускользающий взгляд, а он раз за разом отворачивается.
Это было странно, совсем не похоже на обычную его теплоту, заботу, и я терялась в догадках: в чем причина? Мы понесли потерю, всем тяжело, но разве горе не сближает близких еще больше? Да, скорбь нельзя вычеркнуть, убрать, но ведь можно разделить!
Илья же вел себя так, словно кто-то из нас был виноват в гибели Жанны и Даши. Более того – это пришло мне в голову несколько позже, почти перед самым отъездом, – Илья будто вообще решил забыть, что у него были жена и дочь. Он не упоминал их имен, не говорил о них.
Мы старались не обсуждать поведение Илюши, делая вид, что нам все только кажется. Это, конечно, страусиная тактика, но на нас и без того много всего свалилось.
Правда, мне иногда хотелось подойти к Илье, схватить за плечи и встряхнуть хорошенько. А то и по щекам отхлестать: зачем он делает моим старикам еще больнее?! Но я сдерживалась. Открытый конфликт был нужен меньше всего. Все, что оставалось, – уговаривать себя, что это пройдет, просто каждый страдает по-своему.
В редакции все смотрели на своего главреда с тревогой и опаской, носились со мной, будто я была бутылкой с нитроглицерином и в любой момент могла взорваться. Уже к вечеру первого дня меня тошнило от ласковой предупредительности и вежливости, с которой ко мне обращались, но я ничего не говорила, чтобы не обижать коллег и друзей: они полагали, что берегут меня и помогают.
Видимо, Ася и Саша предупредили, что не стоит заговаривать со мной о трагедии, нельзя ни о чем спрашивать и лезть с сочувствием, поэтому все усердно делали вид, будто я вернулась из санатория или выписалась с больничного.
Я старалась как можно больше работать – собственно, в том, чтобы загрузить себя под завязку, не было ничего сложного, неотложные дела возникали постоянно. Вскоре мне даже стало удаваться в течение двадцати-тридцати минут не вспомнить о трагедии в моей семье.
Стоило огромных усилий не звонить родителям каждый час, чтобы узнать, как они там, или просто услышать их голоса. Созванивались мы постоянно, утром и вечером – обязательно, и я чувствовала, что легче им не становится. Меня отвлекала работа, а что могло отвлечь их?
Ждали ли они от меня, чтобы я уехала из города, бросила Журнал, нашла наконец-то мужа, поселилась с ним близ матери и отца, родила им внуков? Не знаю. Но, скорее всего, родители понимали, что нельзя требовать от человека того, что он не в состоянии дать, не ломая себя. Да и вообще, вряд ли способны были думать о ком-то и о чем-то, кроме Жанны и Дашеньки.
Прошло около месяца, как я уехала в Казань. В один из наших вечерних разговоров мама поведала ужасную, по ее словам, новость. |