|
От ее хрупкой красоты ничего не осталось, будто кто-то растоптал ее, и несмотря на высокий рост, Феба, укрытая больничным одеялом, казалась скорчившейся и усохшей, как если бы она уже стояла на пути к распаду. Как смел ее лечащий врач сказать Нэнси, что беспощадная болезнь, выпавшая на долю ее матери, пройдет, не оставив и следа? Он наклонился, чтобы погладить ее по голове, прикоснуться к мягким седым волосам, и сразу все ожило в его памяти: мигрени, рождение Нэнси, день, когда он столкнулся в агентстве с юной и свежей Фебой Ламберт, слегка испуганной, но возбуждающе невинной; она была хорошо воспитанной барышней, у которой, в отличие от Сесилии, не было за спиной омраченного семейными неурядицами детства, — в ней все излучало рассудительность и спокойствие, и она, благодарение небесам, не была подвержена истерическим взрывам, не будучи, впрочем, простушкой; она была сама естественность, лучшая девушка в квакерской Пенсильвании, блестящая выпускница Суортмор-колледжа.
Он помнил, как она, без излишней напыщенности и позерства, читала ему наизусть, на безупречном среднеанглийском, вступление к «Кентерберийским рассказам», как произносила непривычные для него старомодные сентенции, унаследованные от ее чопорного и церемонного отца, вроде «мы должны приложить все усилия, дабы…» или «не нужно далеко ходить за примерами, чтобы…», из-за которых он, скорее всего, и обратил на нее внимание. Он помнил, как впервые бросил на нее взгляд, когда Феба, без всяких задних мыслей, простодушно вошла к нему в кабинет через открытую дверь, — единственная женщина в его офисе, которая не красила губы, высокая, с небольшой грудью, а ее светлые волосы были стянуты в пучок на затылке, открывая длинную шею и маленькие, как у ребенка, мочки ушей.
— Почему ты смеешься, когда я что-то говорю тебе? — спросила она, когда он в очередной раз пригласил ее на обед.
— Потому, что ты очаровательна и сама не понимаешь, насколько ты очаровательна.
— Мне еще стольному нужно научиться! — воскликнула она, когда он провожал ее домой на такси, и он тихо ответил ей, стараясь не выказывать охватившего его нетерпения:
— Я всему тебя научу.
И она в ответ стыдливо прикрыла лицо руками.
— Я краснею. Я вся заливаюсь краской, — пробормотала она.
— А кто не краснеет? — мягко спросил он, понимая, что она вспыхнула потому, что он соскользнул на совершенно иную тему: она говорила о картинах, которые она никогда не видела, а он имел в виду сексуальный пыл, горячее желание, охватившее его. Сидя в такси, он думал вовсе не о том, что нужно показать ей Рембрандта в Метрополитен, а о ее длинных пальцах и чувственных губах, хотя, впрочем, очень скоро он повел ее не в Метрополитен, а в Музей современного искусства, в музеи Фрика и Гуггенхайма. Он помнил, как она пряталась среди дюн, чтобы снять с себя купальный костюм. Он хорошо помнил, как они, ближе к вечеру, вдвоем переплывали залив. Он помнил все, что касалось этой искренней, непосредственной женщины, которая так волновала его своей непредсказуемостью. Он помнил ее благородство, ее прямоту. Вопреки суровому воспитанию она поражала его своей искрометностью. Он помнил, как однажды сказал ей:
— Я не могу жить без тебя.
А Феба ответила:
— Раньше мне никто этого не говорил.
И тогда он признался ей:
— Раньше я тоже никому это не говорил.
Стояло лето 1967 года. Ей было двадцать шесть.
Затем, сразу на следующий день, он получил дурные вести о трех его бывших коллегах, с которыми работал вместе и часто сидел за столом во время обеда, когда они все служили в одном агентстве. Один из них, Брэд Карр, был руководителем творческой группы; сейчас он лежал в больнице после неудачной попытки самоубийства. |