Что за хмырь? Холеный… Впрочем, ощущение безупречной элегантности, возникшее при виде издалека, улетучилось. Холеность была одутловатая. Несмотря на ухоженность, незнакомец имел сильно употребленный вид. Ну, чего молчишь. Расселся и молчит. Нож ее легонько и шустро клацал об изрезанную деревянную дощечку.
– У вас пепельницы не найдется? – спросил Вербицкий.
– Нет, – ответила женщина с непонятным ожесточением. – Здесь не курят.
– Понятно, – сказал Вербицкий. – Я, извините, не успел представиться. Мы с Андреем старые друзья и черт знает сколько не виделись. А тут оказался рядом, дай, думаю, загляну. Вербицкий меня зовут, Валерий. Андрей не рассказывал?
– Ася, – ответила женщина, безжалостно четвертуя огурец, и Вербицкий подумал с привычной тоской: разумеется, таких писателей двенадцать на дюжину, откуда ей знать…
Только этого не хватало, думала Ася. Легок на помине. Лучше бы Тютчева пришла. Хотя нет, женщин Симагину пока хватит, совсем зазнается. Лучше бы пришел Экклезиаст.
А ведь где‑то должен еще быть и ребенок, вспомнил Вербицкий, ну, вероятно, гуляет – и пусть гуляет. Хорошо, однако, Андрюшке иметь детей. Можно, пожалуй, позволить себе иметь и чужих детей, если дома только спишь, весь день – на работе; но вот что, скажите на милость, делать тому, у кого работа – дома и только дома? Где, интересно, работает эта женщина? Вербицкий попытался вспомнить, как она выглядела в первый миг, но не смог, и только горло вдруг снова сжалось, и под ложечкой екнуло, словно опять он, восьмиклассник, упившийся портвейном на патлатой вечеринке, в первый раз прижал свой локоть к горячему бедру двадцатилетней соседки, старшей сестры одноклассника Бори, виновника торжества – и в первый раз в своей мальчишеской жизни почувствовал, как женское бедро откликается мужскому локтю. Зачем я это вспомнил, попытался спохватиться Вербицкий, я же не хочу, не люблю, ненавижу это вспоминать. Поздно – мысли покатились; Катя ее звали, точно. Было так тревожно, он болтал не с ней, и она не с ним, но они ощущали друг друга, они загадочно, даже не встречаясь взглядами, взаимодействовали, и уже перемешивались, а потом в комнате стали гасить лампы и зажигать свечи, начинались танцы – танцы делятся на скаканцы и обжиманцы, шутил Боря… И, покуда гремели скаканцы, Вербицкий скакал нещадно, так что глаза лезли на лоб и пот катился градом; позже музыка стала медленной, медоточивой, и в первый раз в его мальчишеские руки небрежно скользнуло нечто и не дрожащее от робости, и не пацански пресное, но – пьяняще женственное… Она вела его, а он лишь одеревенело храбрился, непонимающе шевелил руками, но она, играя им и веселясь, повела его дальше, еще дальше, совсем далеко, и, оставшись с ним вдвоем, похохатывала, когда он – злой, самолюбивый, уже ненавидящий, путался в ее застежках, а потом не умел войти, и снисходительно бормотала: «Да ниже… вот мальчишка неловкий…» Ловкость. Это он запомнил навсегда. Умение, сноровка, навык. Не важно, что чувствуешь – важно, как делаешь. Он пришел домой в два ночи, он совсем не чувствовал себя победителем, в пути его вырвало; он долго вытирал лицо, ладони и забрызганные выходные брюки, заботливо выглаженные мамой пять часов назад, только что выпавшим снегом – брал чистое и отбрасывал грязным, и снова брал и отбрасывал, и снова… И навсегда погасла Настя с параллельной колонки, и глупым, тошнотворным стало то, что вызывало трепет. Она долго не могла понять перемены, даже звонила сама и, запинаясь, как запинался полгода он, просила что‑то объяснить по литературе, позвала в кино, сама, и он пошел – он хотел воскресить трепет, без трепета было пусто; в темном зале взял Настю за руку, совсем не стесняясь, со странным и пустым хозяйским чувством, но ее неумелые пальцы по робости ли, по лености были как мертвые. |