Изменить размер шрифта - +
В привилегированный слой всегда прорывается серость, алчущая, напрягаясь поменьше, получать побольше единственно благодаря статусу. В баре было много чего помимо минералки, и Вербицкий едва подавлял желание намешать чего‑нибудь оглушительного – может, тогда отхлынет вязкая трясина немоты? Но это уж последнее дело, стоит начать работать так, и через год‑другой от человека остается нечто кишечнополостное, нет, нет, гордость не позволяла ему, гордость и воля, он перемелет, он превозможет, он будет сильнее, черт возьми, и повалит эту глухую обшарпанную стенку… между чем и чем? Что ушло? Он не мог понять, но чувствовал: что‑то ушло, и жуткий, первобытный страх охватывал его при мысли, что в его тридцать с маленьким хвостиком лет это ушло уже навсегда. Как молодость. Как любовь. Слова, слова… Но неужели явления, обозначенные ими, сродни друг другу и растут из одного корня? Неужели это уже старость? Нет! Нет! До новых встречь, говорите? Я вам покажу до новых встречь! Сожрете! Пальчики оближете! Я не капитулирую! – тряся стаканом, вслух закричал он, вспомнив ионесковского «Носорога». Будьте вы прокляты, я молод, молод, молод! Он вернулся за стол. Пулеметно выстреливал фразу‑две и вновь надолго замирал, глядя в потолок, курил до одури, вставал, пил кофе, ходил по пустой квартире – шесть шагов по комнате плюс два с половиной по кухне; если идти зигзагом, то плюс еще три шага. Ничего, кроме работы! Делать! Делать!

Он закончил главу, выдернул лист из машинки и опять закурил, опять выпил теплой солоноватой шипучки, принял две таблетки феназепама.

Подушка и простыни были горячими, липкими – он долго варился в них в каком‑то сумеречном состоянии, отчетливо понимая, что не спит, но не в силах пошевелиться. Потом сверху упала темная штора, и все погасло.

Очнулся вялый, разбитый, больной. Сердце вздрагивало редко и немощно. Рот был полон мерзости, голова гудела. Некоторое время Вербицкий припоминал, кто он и что с ним происходит. Пот время от времени проступал то на груди, то на ногах. Затем он принял душ. Затем сделал несколько бодрящих асан. Захотелось есть, он полез в холодильник, но обнаружил лишь заветренный, закраснелый ошметок колбасы.

Войдя в до тошноты знакомое кафе, на черном фоне стен он сразу увидел знакомые лица. За крайним столиком сидел Ляпишев – уже на взводе, со съехавшим галстуком и расстегнутым воротником ворочал мутными глазами, а напротив него аккуратно кушал яичницу миниатюрный Сашенька Роткин. Завидев Вербицкого, Ляпишев вскочил и закричал, размахивая руками:

– Вот он тебе скажет! Он скажет тебе! Иди к нам, Валериан!

Сашенька, продолжая кушать, поздоровался с Вербицким приветливым кивком. Вербицкий сел.

– Чем кормят нынче?

– Яйцами! – сказал Ляпишев, утирая губы ладонью, и вдруг коротко заржал.

– Понятно.

– Ты, Валериан, читал последний сборник этой мрази? Читал, говори? Не читал?!

– Тише, господа, тише, – поморщился Сашенька брезгливо.

– Не читал, – пробормотал Вербицкий, озираясь в поисках официантки.

– Он не читал! Это же сволочь!

Сашенька опять поморщился, жуя, и позвенел вилочкой по тарелочке.

– Он мне еще стучит! – заорал Ляпишев и грузно потянулся через стол, но Сашенька, продолжая равномерно и как‑то чрезвычайно культурно двигать челюстями, проворно откинулся на спинку кресла и выставил испачканную в желтке вилку. Ляпишев с размаху напоролся на нее пятерней, зашипел и повалился назад.

– Прости, – спокойно сказал Сашенька, на миг перестав жевать.

– Хорошо у нас на БАМе! – завопил Ляпишев, растирая ладонь.

Показалась официантка и подозрительно стала к нему присматриваться. Вербицкий указал ей на стоявшую перед Сашенькой яичницу и потыкал себя пальцем в грудь.

Быстрый переход