Лишь иногда прорвешься к тебе — и опять… Порой так хочется сделать что-нибудь назло тебе… ударить, что ли, пока ты не в состоянии ответить. Ударить и душу облегчить.
— Ох, женщина, ты забыла, по-моему, все, что было в эпоху свободной любви и совместных радостей. На работе, например, если вдруг начинаешь замечать, что хочешь сделать «назло» или «из принципа», надо увольняться. Поняла? Что ты диктуешь мне? Что ты знаешь?! Хочешь ударить назло — бей. Когда захочешь — бей, обязательно бей. Не хочешь руководить — бей. Но вообще-то давай уволимся.
— Дурак ты, Станислав. Чтоб из-за водки я забыла, выкинула из жизни все прошлое?! Ты помнишь, как я целые сутки летела к тебе? Сначала самолеты не шли, потом шли, но я не попала, а уже сообщила тебе, что вылетаю. Ты всю ночь сидел, ждал. Когда я не появилась последним рейсом, кинулся в аэропорт. А меня все нет. А я на другом конце маршрута носилась по другому аэропорту. И лишь через сутки прилетела, и ты, бледный, с губами белыми, орал на меня. Я, конечно, была виновата — не надо было звонить, и ты орал, говорил, что я сволочь безответственная. А я видела: любишь. И заходилась, глядя на твои белые губы, и сквозь брань твою слышала, слушала мелодию: «Любит!» И мне хотелось, чтоб ты меня ударил… Как ты был красив, сладкоречив, прекрасен…
— Женщина, по-моему, ты вспомнила уже все, что было и до реставрации Бурбонов…
— Шут! И ты хочешь, чтоб я зачеркнула все это сама, своими силами, руками, головой?! Из-за чего? Из-за водки? Чтоб она была сильней моих человеческих слабостей? Да чего ж я стою тогда? Увольняй! Я почему о водке говорю: не вижу твоих человеческих слабостей. Покажи мне твои человеческие слабости. Ты работаешь, ничего не скажу, пишешь что-то, считаешь, бормочешь, стучишь на машинке, но это все утром. Утром ты человек, творец, может быть. Ну, а мне утром надо на работу, в больницу, утром мы — машины. А вот вечером, когда я расслабилась, очеловечилась и вся наполнена слабостями, твоих слабостей к этому времени уже не нахожу…
Таков был тот дурацкий разговор за ужином, в один из светлых вечеров, когда Станислав был вполне, выражаясь нынешним языком, коммуникабелен. Но, очевидно, не чувствуя себя абсолютно правым, прикрывал смущение скоморошьими речами. Они ели сыр с чесноком, и Стас стал объяснять, почему ему не нравится чеснок. Начал подводить очередную теоретическую базу под свои вкусы, желания и неприязни. С той же нагло-виноватой усмешечкой он стал рассказывать, как недавно в одной статье прочел, что сегодняшняя любовь к пище с острым запахом — это атавистическое пристрастие к тухлятинке, к тухлой еде, обычное у наших древних предков — гоминидов, еще получеловеков. Отказываясь от резкого запаха еды, человек-де просто старается уйти подальше от своего прошлого дикарства. Но это ерничанье было лишь остатком былого обаяния Станислава. Лариса закурила и осторожно смахнула из угла глаза слезу.
Потом разговор опять перешел на машину. Стас сказал, что он в эти игрушки больше не играет, снова пожелал ей счастливо кататься. И было ясно, что сам он, как и сказал, для этой никчемной безделицы пальцем о палец не ударит, разве что деньгами будет способствовать этому ее идиотскому счастью рулить на дорогах, от дома до работы. От магазина к магазину.
Катайся! Деньги! Легко говорить. Машина подошла к критическому возрасту, пришел ее срок, надо менять, а как купишь без него? Деньги он даст, но этого мало. Записи на машину давно не было. Когда-то можно было записаться, стать в очередь. Давали тебе номер, и жди себе два года, три, десять, неважно, сколько времени, — придет оно. Сейчас же запись объявляется редко и неожиданно. А на работе в год на всех медиков дали только три машины.
Собственно, потому-то она и вспомнила тот разговор о пьянстве, аэропортах и слабостях человеческих. |