Изменить размер шрифта - +
Я знал кое-что «запретное», а догадывался о многом, что способно вселить ужас в самое мужественное сердце.

Человек боится неведомого. Это и есть страх. Людей, не знающих страха, не существует вовсе. Меня всегда считали смелым человеком. Это не совсем так. В детстве легко быть смелым, в зрелые годы — тяжелее. Но я делал так, чтобы страх не определял мои мысли и поступки. Своего рода умственная гимнастика.

В неведении о своем завтрашнем дне прожил я по крайней мере года полтора, когда на рассвете исчезали мои товарищи. И каждый стук в дверь отдавался судорогой в сердце. Когда я думаю об этих ночах, память услужливо шепчет слова Некрасова о временах, наступивших после гибели декабристов, когда «свободно рыскал зверь, а человек бродил пугливо». Да, именно пугливо. Это — не страх, это пугливость — свойство душ робких, заячье, оленье свойство. Страх это другое.

В детстве и юности, которая у меня совпала с годами революции и Гражданской войной, я лишь дважды испытал подлинное чувство страха. Как-то мы, дети, поздней осенней ночью шли близкой гурьбой по приснопамятному Суражскому тракту в Витебске, широкой дороге с огромными лужами с двух сторон плохо вымощенного шоссе. И вдруг перед нами взвился громадный белый призрак. Какой-то озорник взобрался на ходули, напялил простыню и внезапно появился перед детьми, напичканными суевериями и небылицами. Всех объял ужас, дети оцепенели, потом раздались вопль и плач. Но тут подошли отставшие, празднично настроенные взрослые, которые ничего в темноте не заметили, успокоили детишек, маленьких понесли на руках… Через много лет на польском фронте возле Лиды я физически почувствовал, как волосы дыбом встают.

Что ни говори, изрядно досталось моему поколению. Я был ни лучше, ни хуже своих сверстников. Жил в полную меру сил, дышал, что называется, во всю глубину легких, ввязывался в любую драку — кулачную или, позже, идейную, если считал дело справедливым. Мальчишкой на льду Западной Двины приобщился к древнему искусству кулачного боя. Нравы были суровые, и это закаляло. С младенческих лет эмпирически постиг истину: полез в драку, не жалей хохла.

Четырнадцати лет я уехал из дому в Екатеринослав (ныне Днепропетровск), там учился жить самостоятельно, там вступил в революцию, в Гражданскую войну. Хватало всякого. Но за изъятием этих форс-мажорных эпизодов, не вспомню случаев, когда при грозной опасности склонен был к «паникмахерству», хотя у собственного носа видел мушку махновского нагана, видел направленный на меня ствол бандитской винтовки.

Жили бесстрашно, верили в завтрашний день, в грядущий день. Что значили невзгоды перед лицом мировой революции, в атмосфере энтузиазма и непреклонной силы веры? Вот-вот начнется царство социализма на земле.

Мы верили, как первые христиане. Конечно, мы не жили, как первые христиане или члены послереволюционных коммун. Понемногу стали обрастать барахлишком, порой бражничали, изрядно грешили против заповеди, касающейся жены ближнего. Но все это было поверхностное, наносное. Конечно, были признаки тревожные. Но все-таки жили по инерции, жили беззаботно, хотя и напряженно, трудно порой, пока небо не раскололось над собственной головой.

У Маркса, если не ошибаюсь, есть понятие: «смелость невежества». Я бы еще сказал: «смелость невинности». Ребенок без дрожи зайдет в клетку к самому лютому тигру, протянет ручку погладить злую собаку — он не ведает опасности. Так, взрослыми детьми, жили и мы, пока не разразилась катастрофа — раскулачивание, потом большой террор.

Когда-то Достоевский больше всего потряс меня изображением детских страданий. Может быть, потому что рос я в условиях отнюдь не легких. Помню мать в слезах, когда не было хлеба для ребят. Помню ее маленькую, слабую с мешком муки — пудик, полтора — за спиной, кошелкой картофеля в одной руке, а в другой ручка маленькой, едва ли двухлетней сестры, шлепающей по грязи Суражского тракта, помню окружающую нищету, неизмеримо более горькую, чем у нас.

Быстрый переход