Изменить размер шрифта - +
А потом я расскажу ей все это в комическом виде. Да! Слава Богу, я могу снова писать дневник и письма Золотой. Последние письма! Скоро я увижу ее! Увижу! Вот-то мы зададим бал им всем, воображаю! Только бы прошел кашель, несносный кашель! Когда его приступ овладевает мною, мне кажется, что я лопну или задохнусь. А эта гадкая красная мокрота, похожая на вишневый сироп по цвету, которая пятнами остается на носовом платке.

Скорее бы прошло все это! Теперь весна. Море совсем вскрылось, если верить Живчику и другим, и из бельведера вид прекрасной. А у меня перед окнами сосны и не видно моря… Какая жалость! Ужасно вспомнить, что не придется закончить моей картины «Куки и его салазки». Это зимний жанр, а теперь уже не увидишь снега, салазок и Куки в его шапке-треушнике, сползающей по самые брови.

Я лежу целыми часами и гляжу в одну точку и припоминаю все, что случилось со мною за все годы моей коротенькой жизни. Почему коротенькой? Я проживу долго — сто лет — и буду такая же старенькая, как бабушка Ирмы. Только не такая важная и спокойная, как она. Ведь я — Огонек. Или под старость люди меняются? Не знаю. Надо будет спросить госпожу Ярви, какая она была в мои годы. Она ежедневно приходит ко мне в те часы, когда девочки и Маргарита с Марьей Александровной заняты на уроках, и мы ведем с нею бесконечный молчаливый разговор. Она вяжет свои вечные салфетки, иногда смотрит на меня подолгу, потом вздохнет тихонько и опять вяжет. По утрам, как буря, врывается ко мне Ирма. С нею вместе врывается запах хлева, который молоденькая Ярви предпочитает лучшим ароматам Maiglockehen и Treffle (моих любимых духов). У нее в руках неизменно жестяные кружки с парным молоком.

— Кушайте, милая Ира, чтобы поправиться, быть толстой, как Воструха! (Воструха ее любимая белая корова с черной отметиной на лбу).

Отвратительное, теплое, густое густое молоко! Она приносит мне настоящее, лучшее. Это ужасное молоко! Я никогда не питала особой симпатии к молоку, а теперь, когда я лишена, благодаря пребыванию в постели, аппетита, оно мне совсем-совсем не по вкусу.

Потом Ирма садится у меня в ногах, глядит на меня вытаращенными глазами и рассказывает, что весь Ярви со всеми его окрестностями превозносит меня до небес, восхваляет как героиню и готов даже, кажется, причислить к лику святых за мое мартовское добровольное купание.

— Довольно! Довольно, Ирма! Бросьте ваши похвалы или я завизжу на весь замок!

Потом она молчит и только смотрит. А я говорю без умолку о том, что скоро приедет Золотая… Говорю до тех пор, пока не приходит Марья Александровна и не гонит Ирму, говоря, что мне нужен покой.

С Марьей Александровной мы друзья и с Маргаритой тоже. Заботятся они обе обо мне так, точно я владетельная принцесса или их дочка. Стыдно даже.

— Точно я не весть как больна, а между тем у меня глаза блестят как никогда, а на щеках все время играют два ярких пятна румянца. С ними я даже кажусь румянее Ирмы.

Сегодня я слышала, как Марья Александровна на вопрос доктора, отчего умер мой папа, сказала:

— У него была скоротечная чахотка.

Скоротечная чахотка. Да. Мама мне говорила это. Должно быть, это очень тяжело. Бедный мой папочка! Он, наверно, не менее моего любил жизнь!

Ах, она так прекрасна! Так поразительно прекрасна, особенно когда живешь под крылышком у Золотой!

 

Боже мой! Что за лица у них были сегодня! Испуганные насмерть, кислые, как лимоны. А глаза-то, глаза! Точно кашляла не я, а они, и задыхалась не я, а они сами…

Это был приступ! Б-р-р! Право, я не солгу, если скажу: одну минуту мне показалось, что я уже не увижу моей Золотой никогда, никогда… Но это только всего одну минуту, одну капельную, малюсенькую минуту всего!

Я закрыла рот платком и, корчась от боли, сжимавшей мою грудь, старалась скрыть от Ярви, от них всех эти алые пятна, сопровождающие теперь каждый такой приступ.

Быстрый переход