Так она каждый стежок расположит, что лик живым делается. Умеет Аленка и обвести жемчужной снизкой фигуры святых точнехонько, и жемчуг подобрать ровнехонько, и все швы знает — и высокий сканью, и шов на чеканное дело, и шитье в петлю, и шитье в вязь, и шитье в черенки. Посчитали как-то — более полутора десятков швов получилось.
— Я просилась, матушка Ирина, сейчас не пускают, — пожаловалась Аленка. — Говорят, разве дома работы мне мало? Приданое Дунюшке шить, потом Аксиньюшке.
— Господь с тобой, разумница… — Матушка Ирина негромко рассмеялась и прикрыла рот ладошкой. — Твоей Дунюшке девятнадцать лет, перестарочек она. Да и приданое небогатое. Разве на красу кто позарится… А на Москве другие невесты подросли. Вот бы хорошо, кабы ты Дунюшку уговорила постриг принять. И тебе бы тут с подружкой было веселее.
Аленка улыбнулась.
Если бы красавица Дуня, подруженька милая, хоть раз обмолвилась о келье — Аленка бы уж уцепилась за нечаянно изроненное словечко. Чего уж лучше — в монастырь, да вместе с Дуней! Но Дунюшка отчаянно хотела замуж. Еще не зная, не ведая суженого, она уже любила его со всем пылом не девичьей — женской души, уже принадлежала ему и детям. Этой осенью, на Покров, разбудила Дуня Аленку ни свет ни заря, повела в крестовую палату — свечечку перед образом Покрова Богородицы затеплить. Из всех девиц, в доме живущих, ей нужно было успеть первой, чтобы и под венец — первой.
Прочитав положенные молитвы, Дуня, застыдившись, сказала и две неположенные:
— Батюшка Покров, мою голову покрой! Матушка Параскева, покрой меня поскорее!
Аленка повторять не стала — грех и стыд, мало ли каким глупостям научат сенные девки или языкастые бабы-мовницы. И вечером, когда после молитвы все безмолвно отходили ко сну, она, поправляя поплавок в лампадке, что в Дуниной горнице, услышала из-за кисейного полога легкий шепоток:
— Покров-праздничек, покрой землю снежком, а меня — женишком…
Услышав бесстыжую Дунюшкину молитву, Аленка покраснела до ушей. Как краснела обычно, услышав срамную песню — из тех песен, что девки в сенях тихонько друг дружке на ухо напевали, фыркая и прикрывая ладошками рты — от смеха. Аленка смеялась редко — во-первых, ничего забавного в том, что вызывало у других хохот, она почему-то не видела, а потом — мал смех, да велик грех.
Представилось перед глазами вовсе непотребное — дядька большой, тяжелый, бородатый, в парчовом кафтане, заваливает на постель милую подруженьку. Не об этом же, в самом деле, просила Дуня?
Покрыть — слово-то какое стыдное…
Но и этой осенью сваты двор стороной обошли. Девятнадцать лет, небогатое семейство, захудалый род — дьячий род, как ни тщись, а дьячий… Может, отпустят Дуню? Вместе бы и послушание несли. А какое может быть у Аленки послушание? Рукоделие! Никому в монастыре нет резону ее тонкие пальчики на грубой работе губить.
Аленка искренне хотела в монастырь, под крылышко к доброй матушке Ирине. Здесь ее любили, здесь она всех любила, и разве что старшей подруженьки Дуни недоставало бы в строгом земном раю, сладостно-безгрешном, где Аленкино искусство было для всех великой радостью, так что не раз сподобилась она похвалы самой матушки-игуменьи Александры. Монастырь предлагал Аленке всё, чего она желала от жизни, и здесь не иссякал мелкий жемчуг в шкатулках, не кончались цветные нитки в мотках, ждали своего часа тяжелые штуки бархата, турецкого и итальянского, и легкие — тафты и кисеи. Здесь было в избытке всё, потребное для невинного девичьего счастья…
Единственное, что сегодня омрачало радость, — так это холод в большой трапезной, где собирались с шитьем инокини и послушницы, холод и слабый свет. Работать зимой тут можно было лишь с утра, а много ли времени у стариц после ранней обедни? Аленка исправно стояла все службы, и выходило, что два-три часа на рукоделье — вот и всё, что ей обещала по зимнему времени будущая жизнь в монашестве. |