Еще узнают газеты, пропишут, просвистят…
А лебедь еще боролся со смертью, не падал, а кружил над камышами, и все снижался, снижался – наконец плюхнулся в воду. Второй лебедь кружил над ним, яростно хлопал крыльями и будто бы свистел или даже кричал – негромко, жалобно, будто плакал. А потом вдруг к нему вытянул свою длинную шею раненый товарищ и закричал сильно высоким, волнистым голосом – как певец, который хотел на высокой ноте закончить свою песню. Это была песня, которую лебедь поет раз в своей жизни, и называется она Лебединой.
Дорого бы я дал, чтобы никогда не слышать такую песню!
А лебедь, оборвав ее, уронил на воду голову, затих. Его товарищ спустился к нему, приводнился и кружил возле него, кружил, и касался клювом его тела, словно пытался оживить, поднять и снова полететь с ним в розовую даль июньского утра. Но нет, мертвого не поднимешь.
Я решительно встал и направился к лодке. Вытащил из воды лебедя, положил возле своего окопа, давая понять, что вину беру на себя. Чаушеску подошел ко мне и пожал мою руку.
– Спасибо, друг! Не надо волнений. Охота – глупая война человека с природой, а на войне всякое бывает.
Отнес лебедя к своему окопу, завернул в плащ-палатку. Махнул рукой:
– Давайте завтракать. У меня есть вино. В такой момент нам вино хорошо подойдет.
Разгорался жаркий день над причерноморской Румынией, мы много плавали по озеру, над нами летали утки, лебеди, журавли, гуси. Мы поднимали стволы ружей, целились, но… не стреляли. Во дворец пришли поздно вечером и, к удивлению всех друзей, без добычи. Это был день, когда мое отношение к охоте сильно изменилось. На фронте я научился метко стрелять из любого оружия и на охоте убивал больше всех дичи, но с этого дня я стал убивать самую малость – две-три уточки, а если осенью – одного гуся. И это при том, что другие везли с собой десяток уток и несколько гусей. Черный лебедь гибелью своей заслонил от смерти многих птиц, зайцев и всякой другой живности. Я потом и совсем бросил охоту, хотя она и давала мне радость общения с природой, незабываемую прелесть встреч со множеством знакомых и незнакомых людей.
Я не знал, как уладил мой новый друг Чау нашу общую беду, но был уверен: штраф он заплатил и с егерем обо всем договорился. От меня же он великодушно отвел эту тяжкую обязанность, и я ему по сей день за это благодарен.
Домой мы вернулись поздно вечером в воскресенье. Физически я устал, но был сильно возбужден и спать мне не хотелось. Рассказал Чернову о встречах на охоте, о важных лицах, с которыми познакомился. О Чаушеску заметил, что он мне показался добрым и очень умным человеком, хотя и слышал, что он – паукерист и якобы не очень хорошо относится к Советскому Союзу. Чернов воскликнул:
– Для кремлевских сидельцев он тем и хорош, что плохо относится к Советскому Союзу. Вот посмотришь, он с помощью Хрущева скоро вспрыгнет в кресло генсека Румынской компартии! Паукеристы все плохо к нам относятся. А их в румынском руководстве – хоть пруд пруди. Они, видишь ли, против диктата Госплана, считают, что мы придушили рыночные отношения и тем наносим большой вред и государству и людям. Они – рыночники! А если сказать проще – сторонники капитализма. Вот в чем дело.
Чернов весь день спал и теперь готов был философствовать до утра, но я несколько минут слушал его, а затем сон сморил меня. Над ухом раздалось:
– Да ты никак спишь?
– Да, Геннадий Иванович, глаза слипаются, спать охота.
– Ну и черт с тобой, дрыхни, а я хотел рассказать тебе об этих проклятых паукеристах, о том, как их много и в нашем правительстве. Сдается мне, что и Сталина они убрали, и теперь при новом руководстве эти сволочи, паукеристы, еще покажут нам кузькину мать…
– Сталина вы ругали; так, может, они доброе дело сделали?
– Доброе дело? Троцкисты-паукеристы? Ты что буровишь, мил человек? Да где же это было видано, чтобы сволота эта доброе дело делала?…
Чернов растворил дверь балкона, метнулся ко мне и встал над моей койкой богатырской тенью. |