В левом углу пили и жрали, в правом катали, а из дальних комнат, отгороженных занавесками, раздавался заливистый женский смех.
— Талан на майдан.
Придвинувшись к игральному столу, Хованский оглядел собравшихся. Все были ему знакомы: авторитетный кучер-анархист Митька Сивый со своим брусом шпановым Васькой, бывший марушник — церковный староста Антихрист, разок-другой поделившийся с богом, Паша Черный — вор-фортач, изрядно уже насосавшийся шила. Здесь же отиралась шелупонь — марушник Бритый, вурдалак Соленый Хвост да старый огрош Шкуровой, которых и пускать-то в порядочное общество не следовало. Презрительно скривившись, Семен Ильич все же выдавил через губу:
— С мухой.
На столе плясали танго японское, то есть играли в секу. Поскольку самому штабс-капитану компания не приглянулась — с такими катать западло, — он просто наблюдал пока, сразу же срисовав, что шмаровоз, крыса, играет с насыпной галантиной. Едва сдержавшись, чтобы не задвинуть ему рукояткой шпалера промеж ушей, Семен Ильич внезапно почувствовал густую смесь ароматов коньяка, шампанского, духов «Колла» и разгоряченного женского тела.
— Граф, ну не будь же как памятник дюку, на морде бифсы фалуй!
Нарисовавшаяся из-за занавески длинноногая жиронда Катька Трясогузка была во французском платьишке от «Мадлен и Мадлен»: голая спина до середины ягодиц, всюду черный прозрачный шелк, под пышной юбкой до колен хорошенькие ножки в белых шелковых чулках. Катька была трещина красивая, к тому же трехпрограммная-цветная, и в койке подмахивала на славу. Хованский, трахавший на фронте что попало, с охотцей помог бы Трясогузке оборвать струну-другую. Но только как-нибудь в другой раз, не сегодня. Нынешним же вечером его ждала работа.
Вчера Семен Ильич договорился с Кондратом Спицей, тяжеловесным уркаганом, сработать захарчеванного фраера, который в натуре был филер позорный, косивший под вора.
— Закатай губищу, ласточка, — штабс-капитан легонько ущипнул красавицу за грудь и важно глянул на часы, те самые, что сегодня позаимствовал у еврея на Привозе, — в другой раз.
Скоро в дверь постучали. Это заявился наконец Кондрат Спица — огромного роста, в бобровой шапке пирожком поверх бугристого черепа. Завидев его в дверях, половина мачины опустила глаза — заочковались.
Между тем на улицах Одессы уже загорелись огни. Мартовский день подошел к концу, из распахнутых настежь дверей заведений неслась громкая музыка, а кое-где из темноты переулков раздавалось не менее громкое: «Помогите, грабят!»
Мягко прошелестев по мостовой резинками пролетки, извозчик живо домчал подельников до «Ройял паласа». Как и везде, здесь много пили и шумно жрали, вытирая слюни, разбавленные слезами, грозились на каждом столбе повесить по жиду и комиссару. На сцене с десяток тощих безголосых мамзелек демонстрировали под музыку свои французские панталоны:
— Вон он, задрыга. — Кондрат Спица указал урабленным подбородком на столик в глубине зала. — Давай, Граф, я лабаю на подкачку. — И, заложив руки в карманы генеральской шинели без погон, враскачку направился к плотному усатому господину, в одиночку убиравшему жареную утку в яблоках.
— Ах вот ты где, паскуда! — Уркаган пошатнулся, как сильно пьяный человек, и, оперевшись рукой о стол, нагнулся к самому лицу усатого. Глаза его налились кровью, язык заплетался. — Что ж ты, чучело, дочку мою обрюхатил? Когда, сука, женишься? Да ты, козел душной, скотина безрогая, да ты знаешь…
— Вы ошиблись, любезный, мы незнакомы. — Голос господина был негромок, но тверд, рука незаметно потянулась под стол, скорее всего к револьверу.
— Ты что к человеку пристал, наглая твоя харя? — Быстро приблизившись, Хованский принялся отталкивать Кондрата в сторону и, обернувшись к усачу, широко улыбнулся: — Извините, господин хороший, сами видите — пьян он в стельку, не соображает ничего. |