Но я никогда не был в себе уверен, никогда не считал себя выходцем из какого-то особого места или похожим на всех остальных. Возможно, поэтому я всегда чувствовал себя кем-то вроде шпиона или надувателя.
Конечно, я всю жизнь занимался надувательством. В детском приюте, помню, мы ходили в приходскую школу и во время занятий к нам относились, как к остальным детям. А вот завтрак был пыткой. Нам в приюте давали с собой сандвичи, и мы должны были есть их, сидя все вместе в углу столовой, а остальные глазели на нас. Это не помогало заводить друзей, и я помню семестр, когда я вообще не завтракал. В первый же день я познакомился с мальчиком, который жил на той же улице, где была и школа, в доме на две семьи. Сегодня я не могу даже вспомнить его имя, но тогда я до ужаса боялся, как бы он не обнаружил, что я из приюта. Позже я понял, что он, очевидно, все время это знал, но был славным малым и не давал мне повода догадываться об этом.
Я мог бы поведать немало всего о тех годах, но это было бы ошибкой. Я стал бы без конца рассказывать о приюте и о том, что сестры там были разные: одни — жестокие, другие — со странностями, а две или три — очень хорошие. Была среди них монахиня по имени сестра Роза, и когда я был маленький, я любил ее любовью изголодавшегося по ласке ребенка. Она проявляла ко мне особый интерес, а поскольку была из богатой семьи, говорила очень ясно, и лет в шесть-семь я мечтал о том, что, когда вырасту, нанесу визит ее семье и ее родные оценят, какие хорошие у меня манеры. Она учила меня, как могла, катехизису, а когда я научился читать, давала мне жития святых и мучеников. Но я не знаю, насколько хорошо она это делала, так как отец учил меня другому катехизису, и со своим благоприобретенным ирландским акцентом советовал попросить ее рассказать о жизни Бартоломео Ванцетти; отец часами рассказывал, какие мучения он претерпел в Бостоне, и еще не говорил, что вера — это для женщин, а анархизм — для мужчин. Он был философом, мой отец, и боялся сестры Розы, но был единственным, кто хорошо относился к горбатому мальчику, который спал рядом со мной, а мальчик был бедный. Он был некрасивый, и от него дурно пахло, так что мы пинали его. Сестры всегда заставляли его принимать ванну. Даже сестра Роза с трудом выносила мальчика, так как у него из носа всегда торчали козявки, а вот отец жалел калеку и приносил ему, как и мне, подарки. Последний раз я слышал о калеке, когда он сидел в тюрьме: мальчик плохо соображал и попался на краже в магазине.
О жизни в приюте лучше не говорить: после того как отец умер, я за три года пять раз сбегал оттуда. Однажды я пробыл на воле четыре месяца, прежде чем меня поймали и привезли назад. Но я об этом даже не упоминаю, так как пришлось бы рассказывать о моих новообретенных познаниях, а это заняло бы много места. Писать о собственном детстве — значит попасть в ловушку. Непременно зазвучит жалость к себе.
Лучше упомянуть то, чему я научился. Я расстался с приютом в семнадцать лет с одним честолюбивым замыслом. Я прочел множество книг, какие только попадали мне в руки; мальчиком я читал все время — я проживал жизнь мучеников и тайком бегал в публичную библиотеку, где читал об английских джентльменах и рыцарях, рассказы о приключениях, о храбрых людях и о Робин Гуде. Все это казалось мне правдой. Вот у меня и появилась честолюбивая мечта стать когда-нибудь храбрым писателем.
Не знаю, может ли это служить объяснением тому, что Чарлз Фрэнсис Айтел стал моим лучшим другом почти на все время моего пребывания в Дезер-д'Ор. Впрочем, кто может объяснить, почему возникает дружба? Объяснения учитывают все, кроме потребности в друге. Тем не менее одно, мне кажется, может быть сказано. У меня создалось впечатление, что в мире существует не так много добрых и порядочных людей и общество всегда старается принизить их. За время моего знакомства с Айтелом я по большей части видел его, пожалуй, в таком свете.
За много дней до нашего знакомства я уже слышал его фамилию, произносимую с необычным ударением: «Айтел». |