Сейчас Рудный сидел рядом с ним и что-то объяснял шепотом. Кажется, рассказывал об эзотеризме, которым тут было пропитано все: от черепа на столе хозяина, до размалеванной свастики по стенам. И Киреевский жалел только об одном, что ему так и не удалось завладеть пистолетом Кротова. Он был готов принести себя в жертву, убив хоть одного негодяя.
- Позднесоветское общество проживало вне истории и вне осознания истории, - шептал на ухо Рудный. - В целом все было хорошо, за небольшими деталями, хотя однообразно. Все были уверены, что так будет и дальше. Неопределенно вперед. Это смертно - когда живешь так - как будто ничего нет. Все приблизительно равноценно. Нет дифференциации. У существования отсутствует острый горький вкус. Бытие под подушкой. Сознание под подушкой. Нужен катарсис, нужен взрыв...
Дугин, словно подхватив его мысль, говорил громко, для всех:
- С середины 90-х годов мы оказались в истории. Но это на уровне бытия. На уровне сознания - мы явно отставали. История - есть катастрофа, риск, драма, боль, взрыв, чудовищная неопределенность, вовлеченность в развернувшиеся на вчера еще плоском пространстве непреодолимые лабиринты. Реформаторы и консерваторы - это мертвые в ожидании Страшного суда. А тем временем вокруг и вовне России идет реальная жизнь. Мерно ползет на границы атлантический враг, приходят в движение буйные малые массы периферийных народов, пробудившиеся первыми, и оскаленно кусают нашу дремотную тушу. Мы, господа, движемся во сне, кого-то давим, кого-то по великански отшвыриваем, не замечая, не просыпаясь...
Дугина несло, лицо его было малиновым, воодушевленным. А сидящий рядом с Киреевский Рудный, напротив, необычайно бледным, сосредоточенным, как старческий юноша.
- И вдруг! - возвысил голос "Господин Ду". - Вдруг - взрыв. В самой сердцевине дремотного быта, расслабленного, с вялыми и уютными папой и мамой, бабушкой на балконе - все летит в черную бездну... Теракт. Все поражены случившимся. Но не потому что много жертв, не потому, что дети, не потому, что невинные. И даже не потому, что в Москве. Но потому, - он поднял вверх указательный палец, - что в Печатниках поставили страшную таинственную печать на наше пробуждающееся сознание. И это должно было произойти, должен был случиться шок. История, с которой сшибается моз и есть шок. История - это теракт. Это кровь. Это не сон. Это всегда справедливость и несправедливость, вина и невинность, закономерность и произвол, достоинство и случайность - все ставится под трибунал, под знак вопроса, а суд выносится на краю балкона девятого этажа: столкнут - не столкнут. Это история. Человеческая история. Другой нет.
Рудный наклонился к Киреевскому и шепнул?
- А ведь хорошо говорит, подлец, правда? Киреевский не ответил.
- Русские должны отныне думать, отправляясь от ДОМА в Печатниках, восклицал Дугин. - Так же как послевоенная либеральная интеллигенция принялась думать "от Аушвица"... ДОМ. Это когда в историю вбрасывают наш мозг. Так же, без предупреждения падая в разверзшуюся дымную бездну, приходит острая разящая заря сознания. И оказывается сразу, внезапно, что мы все на войне. Что мы мобилизованы, что линия фронта проходит где-то там, у полудиких черноволосых людей, которых не очень-то и жалко, а прямо по нашей квартире со шторами и занавесками, с итальянским краном в ванной и уютным шаловливым маленьким существом в детской, Мы видели бомбежки Югославии по ТВ. Это не полудикие люди. Не дошло. Мы видели расстрел "Белого Дома"... Маршрут обывателя проходил между ярмаркой на Арбате и Парком Победы на Поклонной. "Ой, смотри, Вань, танк разворачивается, сейчас пальнет!.." Но танк тогда бил не по его сознанию, не по его другу Ване. Били "по политическим".
Хозяин дачи Галовин сидел в каком-то черно-белом балахоне со свастикой и улыбался. Голова его была косо наклонена. Бордовских, напротив, выглядел очень мрачно, Мамлеев, осторожный, с европейской известностью, примостился где-то в углу. |