|
Солдаты Румянцева, совершившие сложнейшую вылазку и попавшие в полон — кто по доброй воле, кто по нужде, кто по ранению — были загнаны в узкую расщелину. буквально впритык. Не имея возможности даже прилечь. Стояли и с тихой, безысходной тоской ждали своей участи. Обезглавленные трупы их товарищей, брошенные на глазах у всех, ничего хорошего им не обещали. Их так запугали, что толпа хранила безмолвие — скорее можно было расслышать писк комаров, чем чей-то стон.
— Довоевались, злодеи!
Жолкевский, разодевшийся в шитый золотом польский жупан с разрезными рукавами, был непохож на себя прежнего. В глазах некая спесь и брезгливость. Губа оттопырена. Весь из себя шляхтич на Сейме. Впору от такого услышать: «Не позволяем!» (1)
— Тебе, пан, наша форма не по нраву? — спросил я, с трудом пряча поднимающуюся в душе ненависть. Рука стиснула плеть. Но продолжения не последовало — сам себе наказал, что прежние времена в прошлом. Иначе отходил бы этой плетью наглую рожу. И золотой вышивке на плечах досталось бы.
Жолкевский что-то увидел в моих сузившихся, побелевших глазах.
— Что не так, Государь?
— Не так? Все не так!
Коробицын, безошибочно считав мой гнев, тут же приблизился вплотную к поляку и впился в него глазами.
— Не разумеем, — растерялся Жолкевский.
— Значит, не разумеешь? Кто тебе позволил, пан, русского человека мучить?
— Так-то враг, быдло!
Командующий моего главного узла обороны искренне не понимал, с какого рожна я к нему прицепился. Победили. Мы молодцы! Где награда? Отчего лаешься, ясновельможный пан король?
— Нет, пан, то не быдло! Быдло осталось в прошлом. Как и ваши шляхетские привилегии. Не взразумел⁈
Я выкрикнул это ему в лицо и схватился за пистолет на груди.
Коробицын посунул непонятно откуда взявшийся кинжал поляку в бок, в районе печени. Обозначил, так сказать, перспективу.
Жолкевский спал с лица.
— Не разумеем, — повторял поляк, как попугай.
— Под трибунал, пойдешь! Его еще нет, но для тебя специально создам! Разжалую в батальонные! Не дам тиранить русского человека! И ни тебе, ни товарищам твоим не позволю мерзость творить! Под караул его! — выкрикнул я бодигардам, и те бросились на бывшего командира Оренбуржской дивизии как натасканные на человека псы.
Почувствовал, что меня понесло, что мною эмоции движут, а не холодный расчет. Ничего с собой поделать не мог. Сжег в одночасье все резоны. Плевать, что на Жолкевском висит вся оборона левого крыла. Плевать, что десятки поляков офицерами служат в моих полках. На все плевать, кроме одного!
— Никто! Никто не посмеет закона нарушать и простой люд обижать! Никакие заслуги не спасут! Пленных — в человеческие условия и присягу от них принимать! Раненых — в госпитали! Мертвых — с почестями хоронить! Солдата нашего, того, кто завтра с нами рядом встанет в строй, потребно уважать!
Подскачивший Никитин ухватил меня за плечи. Уже знал меня как облупленного: в таком состоянии могу натворить бед.
— Полно, батюшка, успокойся. Сейчас все устроим по твоему разумению. И пленных обиходим, и Жолкевского. Пожалей сердечко, милостивец!
Я почувствовал, как замедлился бешеный ритм сердца, встряхнул головой, прогоняя взявшееся ниоткуда желание рвать и метать, и резать, резать…
«Однако — стоп, Петр Федорович! О насущном подумай. О чем нам говорит случай с Жолкевским? Случай с поляком говорит нам о том, что мне кровь из носа нужны в войсках комиссары! Не только рядом с бывшими — со всеми! С самыми, казалось, верными. Забыл, старый дурак, что любая власть развращает, а абсолютная — абсолютно!»
* * *
В рабочем кабинете канцлера повисла тяжелая, густая, как кисель, тишина, нарушаемая лишь мерным тиканьем здоровенных напольных часов в углу. |