Однажды в этой же купальне появился китаец, и все с любопытством рассматривали его – одни искоса, другие открыто, не стесняясь; и только он один даже не взглянул на него, так как считал себя и интереснее и важнее китайца. Все в мире для него было ясно и просто, все делилось без остатка, и он знал, что с казаками во всяком случае лучше, чем без казаков.
И в упреках его звучало искреннее негодование, смягчаемое только вежливостью да боязнью задеть стариковское самолюбие… То, что происходило с его отцом, хотя и не было для него полною неожиданностью, – он всегда знал отца за фантазера, – но возмущало его, как что-то грубое, варварское, атавистическое. Кресты, кровь за кровь, Петры да Иваны – как все это нелепо!
«Однако плохой ты губернатор, хотя тебя и похвалили», – медленно подумал он, провожая красивыми глазами шагавшего отца.
– Так как же, папа? Ты обижаешься на меня?
– Нет, – просто ответил губернатор. – Я благодарен тебе за твое чувство, и ты хорошо сделаешь, если успокоишь мать. Я же совершенно спокоен и только высказал тебе свои соображения. По-твоему – так, по-моему – иначе, а там увидим. Однако иди спать, тебе пора.
– Мне еще не хочется. Не пройдемся ли немного по саду?
– Хорошо.
Их сразу охватила тьма, и они исчезли друг для друга – только голоса да изредка прикосновение нарушали чувство странной, всеобъемлющей пустоты. Но звезд было много, и горели они ярко, и скоро Алексей Петрович там, где деревья были реже, стал различать возле себя высокий и грузный силуэт отца. От темноты, от воздуха, от звезд он почувствовал нежность к этому темному, едва видимому, и снова повторил свои успокоительные объяснения.
– Да. Да, – отрывисто отвечал Петр Ильич, и непонятно было, соглашается он или нет.
– Как темно, однако! – сказал Алексей Петрович, останавливаясь; они вошли в глубину аллеи, и дальше ничего нельзя было разобрать в сплошном мраке. – Ты бы, папа, фонари, что ли, велел поставить!
– Незачем фонари. А вот ты скажи…
Оба они стояли неподвижно, и шороха шагов не слышно было, и всеобъемлющая пустота царила безраздельно и властно.
– Ну что? – нетерпеливо спросил Алексей Петрович.
– Говорит тебе что-нибудь эта темнота?
«Опять фантазии», – подумал офицер и наставительно заметил:
– Она говорит, что тебе одному здесь не следует ходить. За любым деревом может кто-нибудь сидеть и подстерегать.
– Подстерегать! Вот и мне она говорит то же. Вообрази, что здесь за каждым деревом сидят люди – невидимые люди – и подстерегают. Их много – сорок семь, сколько было убитых, – и они сидят, слушают, что я говорю, и подстерегают.
Офицеру стало неприятно. Он оглянулся кругом, ничего не увидел, кроме мрака, и сделал шаг, чтобы идти.
– Охота себя расстраивать! – недовольно заметил он.
– Нет, погоди! – И от легкого прикосновения пальцев офицер вздрогнул. – Вообрази, что и там, в городе, и везде, куда бы я ни пошел, меня подстерегают. Иду я, идет какой-то человек и меня подстерегает. Или сажусь я в коляску, а мимо проходит человек и кланяется – он меня подстерегает.
Тьма становилась зловещей, и голос, когда не видно было человека, звучал странно и чуждо.
– Довольно, папа, идем!
Офицер быстро, не ожидая отца, зашагал.
– Вот то-то! – с неожиданной шутливостью сказал Петр Ильич знакомым басом. – А ты не веришь мне. Я тебе говорю – вот она, во лбу.
Когда блеснул свет из окна, он показался так далек и недоступен, что офицеру захотелось побежать к нему. |