|
Вместе мы пожирали скользкий омлет. Я любовался, как они гуляют в хорошую погоду и жмутся под навесом в плохую.
Хозяйку заботило только одно: чтобы до чая их духу не было в доме.
Отставной дантист из Эджбастона, на неделю, сплошь одиночество и морская морось, кивал мне над тарелкой за завтраком
или у моря на променаде. Туалет был у нас в холле. Мне приспичило
встать среди ночи. Он был в халате. Я видел, как он постучался
к ней в дверь. Дверь отворилась. Он вошел. Больше сказать мне нечего.
Она вышла к завтраку, веселая, сияя.
Сказала,
Дантист уехал рано, у него в семье кто-то умер.
Чистую правду сказала.
Вечером она угостила меня стаканчиком виски и еще одним и сказала,
что я у нее всегда был в любимчиках, и что она – женщина с потребностями,
цветок распустившийся – только сорви. Она улыбнулась, а виски заставил меня кивнуть
и подумать, что не так уж она и дурна, что лицом, что фигурой. И вот
ночью я постучался к ней в дверь. Она отворила. Я помню белизну ее кожи. И белый халат. Я не забуду.
– Мистер Мароуни… – прошептала она.
Я потянулся к ней, и все навек стало так. Ла-Манш был холодный, соленый и мокрый, а она мне набила карманы камнями,
чтоб я не всплывал. Так что когда меня найдут – если, конечно, найдут, – я смогу быть кем угодно: крабами съедена плоть, морем отмытые кости, и всё.
Наверняка мне понравится в этой новой берлоге, здесь, на морском берегу. Вы
встретили меня на редкость любезно. Вы все были очень любезны.
ее дома. Нам видно, как раздвигаются шторы и белое лицо
смотрит сквозь грязь на стекле. Ей страшно, что в один злосчастный день мы примемся швыряться
в нее галькой, попрекая за недостаток гостеприимства,
за поганые завтраки и скверные каникулы, и за нашу судьбу.
Почему мы так неподвижны?
Теперь мама уже стареет. И из дома почти не выходит, не то что раньше. С тех пор как умер отец – не выходит.
Когда я был у нее последний раз, мы затеяли разобрать кое-что из его вещей. Она вручила мне черный кожаный очечник, набитый потускневшими запонками, и сказала, чтобы я посмотрел папины свитера и кардиганы и забрал себе все, что захочу – на память. Папу я любил, но в его свитере себя никак не представлял. Он всю жизнь был гораздо больше меня. На мне его вещи просто не смотрятся. Как вдруг…
– Ой, а это что? – сказал неожиданно я.
– А! – ответила мама. – Эту штуку отец привез из Германии, когда служил в армии.
Фигурка была из какого-то пестрого красного камня, размером с мой большой палец. Человечек… герой или бог; грубо вырезанное лицо искажено болью.
– Какой-то он не больно немецкий с виду, – поделился я.
– А он и не оттуда, милый. Думаю, он из… в общем, сейчас это Казахстан. Как оно называлось тогда, я не помню.
– Какого черта па делал в Казахстане, да еще с армией?
Скорее всего, это были пятидесятые. Во время армейской службы па заправлял офицерским клубом, действительно в Германии, и ни разу в своих послевоенных байках, которые травил вечерами за ужином, не упоминал ничего более героического, чем умыкнутый без разрешения начальства грузовик или хитрым способом добытая партия виски.
– Да ничего особенного, дорогой, – спохватилась ма, будто и так сболтнула лишнего. – Он не любил об этом говорить.
Статуэтку я отложил к запонкам и куче покоробленных черно-белых фотографий, которые решил изучить на досуге получше.
Той ночью я спал в конце коридора, в гостевой спальне на узкой и неудобной кровати. |