Иногда, впрочем, ему виделся туф — коварный именно мягкостью, обрушивающийся под ногой. Мать учила бояться податливого и верить твердому, пусть и недоброму с виду.
Ночью все храпели, днем ели — то и другое с вызовом: теперь можно. У выехавших из Симферополя запас был скудный, Крым голодал. Единственное приглянувшееся Даниилу существо сошло в Харькове. Впрочем, тут рассчитывать было не на что: существо беспокойно оглядывалось, чувствуя на себе даниилов взгляд, а обнаружив источник беспокойства, презрительно дернуло плечиком. Даня знал, что внешность у него неромантическая, а что всего обидней — и не совсем простецкая: он очутился меж двух огней, никому не свой. Хорошо было дураку Григорию, который в жизни двух книг не прочел, а выглядел, как Манфред. Черные густые брови, пылающие очи, эспаньолка — как говорил он сам, «экзоистика».
Да-с, сошло в Харькове (ревниво подсмотрел — встречать пришла мать, похожая, но расползшаяся; то же будет и с ней — слегка утешился), и там же набились новые попутчики, с запасцами: лепешки, варенец, картопля, вяленая рыба, сало, мутные бутыли с бумажными затычками, цыбуля, благодушество. Даниилу не предлагали. Хлеб и рыбу он давно съел, ненавидя проклятый аппетит, и теперь только косился на чужое изобилие. Вспомнить — он и в детстве редко ел досыта, но тогдашний голод было не сравнить с нынешним, когда еды требовал не рот, не желудок, но все тело. Если бы подсесть, завязать простой, душевный разговор — но этого он не умел и за двое суток намолчался. Пробовал сочинять стихи, голод выворачивал мысли, заставлял рифмовать несообразное — «Я одинок в толпе сограждан, единство мне не по плечу. Кусок селедки мной возжаждан, я сала, сала я хочу!». Изволь тут быть лирическим поэтом. Взялся мысленно сочинять письмо тетке в Феодосию: «Дорогая Женя! Первые три часа в поезде я пытался думать о ритме, надеясь, что смогу совпасть с ритмом вагона и войти таким образом в гармонию. Сначала мне казалось, что он перескакивает с дактиля на хорей, потом — что это сочетание хорея с ямбом, и я даже пробовал экспериментировать в этом редком размере, но выходило почему-то очень глупо: „Еду — туда, знаю — куда, небо — в окне, сердце — в огне“. Почему оно в огне, когда я гораздо спокойней, чем думал? Папа плакал, и я стыдился своего равнодушия. А потом все мысли о ритме закончились, потому что напротив сидит совершенно свинообразный мужик, с первого взгляда почуявший во мне другую породу, а поскольку ему не на что отвлечься, он сверлит меня глазами, выжидая, когда я чем-нибудь себя выдам. И даже когда я, не двигаясь, лежу на деревянной полке, как саквояж, я этим себя выдаю, потому что надо сойти к нему и сказать что-нибудь, начинающееся со слова „Братишечка“. Интересно, что он будет есть? Неужели меня?! Милая Женечка, я никогда не думал, что так позорно завишу от желудка. Приходится писать это письмо в уме, иначе к обычной неразборчивости прибавится тряска, и ты уж вовсе ничего не разберешь. А так, мне кажется, все-таки разберешь».
За окном в это время тянулся серый гладкий лиман с его отвратительной вонью, соляными отмелями и редкими птицами, перепархивавшими с островка на островок. Иногда они хватали что-то из воды — неужели рыбу? Какая рыба живет в этой мертвой воде? Говорили, что мертвые сохранялись в ней нетленными, просаливаясь насквозь; в соли хранили мумии… Страшно представить эту рыбу, приноровившуюся ко всему; но неужели я сам таким не буду? Ведь за этим я еду… Разве не вся жизнь, установившаяся сейчас, похожа на это плавание выродившейся рыбы между нетленными мертвыми? Но этого он Жене писать не стал, она не любила мрачных фантазий.
Он успел сочинить за двое суток два письма Жене, одно — племяннице Вере, с шарадой, и одно отцу. Писать отцу было труднее всего, потому что не было уверенности, что он получит этот мысленный призыв не беспокоиться, и вдобавок это такое пустое слово! Даня всегда стеснялся жалости к отцу и все-таки не умел говорить с ним откровенно. |