Ведь он нас не за гадости, а за то, что мы не (шепот). Им на откуп отдавалось все сложное, хотя на деле механическое: балет, Пруст. Человечное им, в силу странной ущербности, не давалось. Но презирать им дозволялось, потому что они не мы. Вообще в России все только и делают, что презирают: чем еще заняться-то?
Сейчас, поправляя квадратные роговые очки и смеясь собственным колкостям, вставляя свое знаменитое «изумительная мерзость» и откровенно любуясь мерзостью, он пересказывал спектакль театра рабочей молодежи «Вечер у Волконской» — пьесу о декабристах. «Но когда Рылеев — кстати, очень хорошенький, надо будет приметить этого Рылеева, недурен был бы в „Эдипе“, — когда Рылеев сказал, что царизм необходимо расплющить без китайских антимоний, а дворцы экспроприировать…» Несколько искусственный хохот покрыл его слова. Тут позвонили, и Михаил Алексеевич поднялся открывать. Вставши, он оказался чуть не ниже сидящего Неретинского.
— Оригинал пришел, угощаю сегодня оригиналом…
Надя насторожилась. Здешние оригиналы ей никогда не нравились.
Меньше всего она ожидала встретить этого человека, которого впервые увидела здесь же дней десять назад, когда заходила с Женей и пела «Зарю-заряницу», и вместе с тем подспудно знала, что это он, и ради него шла сюда. Она все время ловила на себе его взгляд, тогда, в первый раз, и взгляд этот был странен — никакого вожделения, никакой приценки, но так, словно он давно когда-то, в детстве, видел ее и теперь радуется, что она выросла как раз такая, как надо. Он одобрял ее, как старший. Именно этого одобрения она и ждала всегда, но никто не мог этого дать, и менее всего старцы.
Он вошел и обвел присутствующих спокойно-снисходительным взором круглых серых глаз; снял шапочку, обнажив куполообразную голову, узнал Надю и кратко кивнул ей, или показалось.
— Честь имею представить! — гаерски крикнул Игорек. — Алхимик Остромов!
— Кого только нет, — сказал Стечин, — вот уже и алхимики.
— Я удивляюсь, — сказал Остромов. — Я удивляюсь. Если снесен целый верхний слой, что же удивительного, что обнажается нижний. И может быть, это возможность вернуться к той самой развилке, от которой пошло не туда — к безбожному Просвещению.
— Да, деградация бывает полезна, — кивнул Стечин.
— Какая прелесть, — сказал Неретинский. Остромов поглядел на него дружелюбно, как на неопасную диковину, и улыбнулся. Кажется, он тоже подумал: «Какая прелесть!».
— Кроме того, представления наши об алхимии, — добавил он, — весьма далеки от истинных.
— Ну, откуда же нам было взять истинных! — воскликнул Стечин. — Ртуть не варили, летучих мышей не растирали…
— Это вовсе необязательно, — сказал Остромов, улыбнувшись и ему. — Не станем делать алхимиков глупей, чем они были: человечество со времен Аристотеля знало, что из одного элемента невозможно сделать другой. Наука может сделать лишь то, что происходит в природе, а в природе ни одна ящерица не становится птицей, и Дарвин, главный позитивист, такой же алхимик, как Парацельс.
Наде это понравилось: она никогда не верила в эволюцию. Только человек мог превратиться в нечто совсем иное, и никогда не знаешь, почему: иногда его не могли раздавить годы испытаний, а иногда хватало косого взгляда.
— Цель алхимии, — продолжал Остромов, в любой аудитории чувствуя себя непринужденно, — совсем иная, не химическая, но, так сказать, общественная. С этой точки зрения еще не прочитаны лучшие труды Олимпиодора, а из новейших — Бетгера. Вообразите обычный алхимический рецепт тех времен — ну, хотя бы пятнадцатого столетия, где-нибудь, скажем, во Флоренции, школы Челлини. |