Чудаковатого гения не оценили за границей, вдобавок он был еврей, и старик вознамерился передать изобретение Советскому Союзу. Крупп бежал в СССР, его преследовали. Погоня по крышам международного экспресса. Поздно! В Ленинграде все уже летают. Трамваи упразднены, частью превращены в детские аттракционы. Однако профессор ни при чем — независимо от «воздушного порошка» ленинградцы научились летать на чистом энтузиазме. Дочь Круппа на радостях выходила замуж за молодого газетчика. Кугельский писал его с себя. В романе он был деловит, подтянут, мило чудаковат, ходил в кожаном, не расставался с блокнотом, курил трубку, а редактора называл «босс». Получился у него, в общем, шофер, но Кугельский этого не чувствовал.
Кугельский ненавидел Петербург и то, что от него осталось. Этот город надо было завоевать, влить туда свежую силу из тухлой провинции, но не ждите логики от Растиньяка: вместо логики у него инстинкт. Он страстно хотел обладать тем, что ненавидел, и железной рукой не подпускать к городу всех последующих, жарко дышащих в затылок. Он с особенным упоением писал судебные репортажи о бывших. Он вставлял окурки меж пальцами статуй. Он вел борьбу за переделку соборов в склады — тоже выдумали, музэи. В нем боролись сейчас два чувства: классовая солидарность с провинциалом-ровесником, приехавшим покорять этот гнилой город, — вместе же легче, — и страстное начальственное желание показать молодому, сколь многого сам Кугельский достиг за каких-то три года.
— Работать… — повторил он. — Так ведь это нельзя с кондачка. Вы учились?
— Я, собственно, приехал поступать… думаю на филологию.
— А вы пишете?
— Немного, в основном стихи.
— Пьес не пишете? — спросил Кугельский на всякий случай. Конкурентов он желал отследить на подступах.
— Нет, что вы, — простодушно сказал Даня. — А надо?
— Не надо, — строго сказал Кугельский. — Откуда вы?
— Из Крыма.
— Это чертовски интересно! — воскликнул Кугельский с воодушевлением. Он старался вести себя так, чтобы молодое дарование полвека спустя могло написать в сборнике «Кугельский в воспоминаниях», — вроде недавно вышедшего «Герцена в записках современников», — что Кугельский проявил воодушевление и даже покусал карандаш. Он тут же старательно покусал его. — Да вы присаживайтесь, товарищ. Вас как зовут?
— Даниил.
— Чертовски интересно! — повторил Кугельский. — Вот, для пробы, вы написали бы, может, очерк — про то, как сейчас в Крыму? Ведь летом многие ленинградцы наверняка отправятся. Расскажите, как оздоровляется здравница, как живет новый Крым. Вы из Симферополя?
— Нет, Судак.
— И что? Напишете?
— Я попробую, — сказал Даня, пытаясь представить, что обновленного и советского можно отыскать в нынешнем Судаке. — А вообще… может быть, репортаж о чем-то… или у вас, я знаю, бывают отчеты о премьерах, разборы…
Кугельский свистнул.
— С этим, дорогой товарищ, ко мне по двадцать человек на дню приходят, — сказал он тоном тертого газетчика, до смерти уставшего от напора непрофессионалов. — Все больше девушки безработные. В детстве Тургенева прочли, ну и думают, что могут писать. Я спрашиваю: о чем вы хотите писать? И все: о культу-уре… О культуре я сам могу написать, дорогой товарищ. Я, может, и есть сама эта культура, а здесь, так сказать, осваиваю смежные территории. Я мог бы вам когда-нибудь почитать, и вы увидели бы, как и что… Но сейчас надо писать о заводчанах, вот где поэзия. Сейчас, черт побери, поразительные вещи! — Под эти слова следовало закурить, жадно затянуться, втянуть мужественные щеки, — но щеки у Кугельского были немужественные, младенчески пухлые, а от табаку кружилась голова, и он не курил. |