– Пойдете? – спросил я.
– Как же, непременно пойду.
В день этого обеда Истомин с самого утра не надевал своего пиджака и был очень спокоен, но молчалив. За юбилейным обедом он равнодушно слушал разные пышные и сухие речи; ел мало и выпил только два бокала шампанского.
Все время обеда мы сидели с ним рядом и после стола вместе вышли в небольшую комнату, где собралась целая толпа курящего народа. Истомин сел у окна, вынул дорогую баядеру, закурил ее и равнодушно стал смотреть на плетущихся по взмешанному, грязному снегу ванек я на перебегавших в суете пешеходов. Против Истомина, в амбразуре того же окна, сидела не молодая и не старая дама, которая еще не прочь была нравиться и очень могла еще нравиться, а между ними, на лабрадоровом подоконнике этого же самого окна, помещался небольшой белокуренький господинчик с жиденькими войлоковатыми волосами и с физиономией кладбищенского, тенористого дьякона. Дама не без эффекта курила очень крепкую сигару, а белокурый господин тянул тоненькую мариландскую папироску. Обе эти особы вели оживленный разговор об искусстве вообще и в различных его применениях в жизни. Дама была из тех новых, даже самоновейших женщин, которые мудренее нигилистов и всего доселе появлявшегося в женском роде: это демократки с желанием барствовать; реалистки с стремлением опереться на всякий предрассудок, если он представляет им хотя самую фиктивную опору; проповедницы, что «не о хлебе едином человек жив будет», а сами за хлеб продающие и тело и честную кровь свою. Бестолковее и гаже этого ассортимента фраз ходячих в юбках, кажется, еще ничего никогда не было. Перед мало-мальски умным и логическим человеком они бывают жалки до самой последней степени: масса противоречий сбивает их. Дама, о которой идет речь, беспрестанно путалась во всех своих положениях и кидалась из одной стороны в другую, как нарочно открывая кладбищенскому дьякону полнейшую возможность побивать ее на всех пунктах. Около этой пары, к которой случайно помещался ближе всех Истомин, сгруппировалась очень густая толпа, внимательно следившая за их речами. Дама при всей своей внешней храбрости очевидно мешалась и, как я сказал, беспрестанно впадала в противоречия. Все свои усилия она устремляла только на то, чтобы не соглашаться, частила, перебивала и городила вздор. Тенористый вахлачок, напротив, говорил с невозмутимым спокойствием и таким тоном, каким, вероятно, Пилат произнес свое еже писах – писах.
Он решительно утверждал, что художество отжило свой век и что искусство только до тех пор и терпимо, пока человечество еще глупо; да и то терпимо в тех случаях, когда будет помогать разуму проводить нужные гражданские идеи, а не рисовать нимф да яблочки.
– Но вы забываете, что у всякого свой талант… – перебивала дама.
– А что такое талант? – спокойно вопрошал тенористый дьякон и опять ядовито захихикал.
– Да вы знаете ли искусство-то? понимаете вы что-нибудь в искусстве? – частила дама, бог знает как передавшаяся вдруг совсем на сторону чистого искусства для искусства.
– Знаю-с; знаю, – отвечал, звонко прихихикивая, тенористый дьякон. – Если толстая голая женщина нарисована, так это, значит, Рубенс упражнялся. Большой бесстыдник!
Тенорист опять захихикал, кашлянул и отмахнулся рукою от налегшей на него струи сигарного дыма. Из толпы высунулись вперед две шершавенькие мордочки, оскалили зеленые зубы и также захохотали.
Я случайно взглянул на Истомина: он сидел вытянув ноги и сложив их одну на другую; сигару свою он держал между двумя пальцами правой руки и медленно пускал тоненькую струйку синего табачного дыма прямо в нос тенористому дьякону. |