Из-за жгучих слез я почти ничего не различала, а монашка поволокла меня мимо призрачной череды фигур в черных рясах, недвижно взиравших на нас с галереи. Протащив по пыльному коридору, она втолкнула меня в глухую, без окон келью, где уже поджидала другая монашка.
Дверь с грохотом захлопнулась. С бесчувственной сноровкой монашка сорвала с меня одежду, и я осталась стоять перед ней, нагая и дрожащая. Затем она вынула что-то из кармана рясы, и я сжалась, разглядев блеск ножниц.
— Станешь сопротивляться, будет только хуже, — предостерегла она, а потом ухватила мою косу и отрезала одним движением.
Каштановая коса вместе с вплетенной в нее розовой лентой упала к моим ногам. Слезы хлынули у меня из глаз, рыдания стиснули горло. Я прикусила губу, не желая выдавать своих чувств, дрожа всем телом, словно стояла босая в снегу, а монашка между тем состригала мои волосы до корней.
Закончив, она набросила на мое продрогшее, покрытое пупырышками тело грубую шерстяную рясу и сунула мне в руки потертую метлу.
— Прибери за собой! — велела она.
Пока я неловко сметала в груду роскошные каштановые завитки, она пристально наблюдала за мной. Управившись с этим делом, я посмотрела ей в глаза: взгляд ее был холоден и безжизнен, словно поле зимой.
Не сказав больше ни слова, монашка вышла и заперла дверь. Я осталась в полной темноте, где пахло плесенью, в стенах шуршали крысы, а жалкие клочья беспощадно остриженных волос щекотали мне ноги.
Той ночью я плакала, пока не заснула.
Каждый день, неделю за неделей меня водили в стылую монастырскую часовню и заставляли часами выстаивать коленопреклоненной на каменном полу, покуда колени не начинали кровоточить. Я принуждена была соблюдать до мелочей суровый распорядок обители; мне не дозволялось разговаривать, и только раз в день я получала водянистое варево, после чего следовала нескончаемая молитва под гулкий, размеренный звон колокола. Меня ни на минуту не оставляли одну, разве только по ночам, когда я сидела в келье и прислушивалась к отдаленному грохоту пушек. Я не знала, что творится за стенами монастыря, однако с улиц то и дело доносились отзвуки причитаний, а пепел, падавший с дымного неба, засыпал весь скудный монастырский огород.
Как-то ночью неведомая сестра ядовито прошептала в замочную скважину моей двери:
— Французы принесли чуму! Твой дядя, чтобы поставить Флоренцию на колени, нанял зараженных чумой иноземцев, да только ему все равно не победить! Мы все умрем, но не позволим Медичи снова править нашим городом!
Монашки удвоили число ежедневных молитв, однако их старания оказались тщетными: четыре престарелые сестры заболели и испустили дух, захлебнувшись собственной рвотой и покрывшись гнойными язвами. Потеряв всякое подобие гордости, я со слезами умоляла монашек отпустить меня, выгнать, если иначе нельзя, за ворота, словно бездомную собаку. Сестры, однако, лишь молча смотрели на меня — так, словно я была неким животным, предназначенным на заклание.
Я знала, что скоро умру. Очень долго, казалось, целую вечность готовилась я к смерти. Не важно, каким образом это произойдет, твердила я себе, но необходимо сохранять мужество. И никогда, никому не показывать своего страха, потому что я — Медичи.
После долгих девяти месяцев осады, когда великолепные укрепления города превратились в груды камня, а горожане начали умирать с голоду, у синьории не осталось иного выхода, кроме как сдаться. В город вошла армия, состоявшая на жалованье у моего дяди.
Монашки запаниковали. Они переселили меня в просторную комнату, принесли сыру и сушеного мяса из погреба, где хранились их лучшие припасы. И все твердили, что только исполняли указания синьории, а сами, дескать, никогда не желали мне зла. Я смотрела на них отрешенно. Волосы мои кишели вшами, десны кровоточили, я исхудала как тростинка. Ожидание смерти настолько измучило меня, что даже не осталось сил их ненавидеть. |