Изменить размер шрифта - +

 

– Это ты еще не забыл?

 

– Я, брат, памятлив.

 

Василий Петрович тяжело вздохнул.

 

– Подохнут, сопатые, доругой, – сказал он, помолчав.

 

– Пожалуй.

 

– И лучше.

 

– Экое у него и сострадание-то мудреное, – сказал Челновский.

 

– Нет, это у вас все мудреное. У меня, брат, все простое, мужицкое. Я ваших чох-мох не разумею. У вас все такое в голове, чтоб и овцы были целы и волки сыты, а этого нельзя. Этак не бывает.

 

– Как же по-твоему будет хорошо?

 

– А хорошо будет, как бог даст.

 

– Бог сам ничего в людских делах не делает.

 

– Понятно, что всё люди будут делать.

 

– Когда они станут людьми, – сказал Челновский.

 

– Эх вы, умники! Посмотришь на вас, будто и в самом деле вы что знаете, а ничего вы не знаете, – энергически воскликнул Василий Петрович. – Дальше своего дворянского носа вам ничего не видать, да и не увидать. Вы бы в моей шкуре пожили с людьми да с мое походили, так и узнали бы, что нечего нюни-то нюнить. Ишь ты, черт этакой! и у него тоже дворянские привычки, – переломил неожиданно Овцебык и встал.

 

– У кого это дворянские привычки?

 

– У собаки, у Боксы. У кого же еще?

 

– Какие ж это у ней дворянские привычки? – спросил Челновский.

 

– Дверей не затворяет.

 

Мы тут только заметили, что через комнату действительно тянул сквозной ветер.

 

Василий Петрович встал, затворил дверь из сеней и запер ее на крючок.

 

– Спасибо, – сказал ему Челновский, когда он возвратился и снова растянулся на коврике.

 

Василий Петрович ничего не отвечал, набил еще трубочку и, закурив ее, неожиданно спросил:

 

– Что в книжках брешут?

 

– В которых?

 

– Ну, в ваших журналах?

 

– О разных вещах пишут, всего не расскажешь.

 

– О прогрессе все небось?

 

– И о прогрессе.

 

– А о народе?

 

– И о народе.

 

– О, горе сим мытарям и фарисеям! – вздохнув, произнес Овцебык. – Болты болтают, а сами ничего не знают.

 

– Отчего ты, Василий Петрович, думаешь, что уж кроме тебя никто ничего не знает о народе? Ведь это, брат, самолюбие в тебе говорит.

 

– Нет, не самолюбие. А вижу я, что подло все занимаются этим делом. Все на язычничестве выезжают, а на дело – никого. Нет, ты дело делай, а не бреши. А то любовь-то за обедом разгорается. Повести пишут! рассказы! – прибавил он, помолчав, – эх, язычники! фарисеи проклятые! А сами небось не тронутся. Толокном-то боятся подавиться. Да и хорошо, что не трогаются, – прибавил он, помолчав немного.

 

– Отчего же это хорошо?

 

– Да все оттого ж, говорю, что толокном подавятся, доведется их в загорбок бить, чтобы прокашлянули, а они заголосят: «бьют нас!» Таким разве поверят! А ты, – продолжал он, сев на своей постели, – надень эту же замашную рубашку, да чтобы она тебе бока не мусолила; ешь тюрю, да не морщися, да не ленись свинью во двор загнать: вот тогда тебе и поверят.

Быстрый переход