|
Простите меня грешного, а коль уж не помер нынче, сядем за столы дубовы, за скатерти бранные, за яства сахарные, за питья медвяные, не пропадать же поминальным напиткам-наедкам…” “Не-ет… — машет лысеющей головой Иов Горюнов, — не надо из гроба вставать, — перестанут величать, обматерят: дескать, слыл шутом гороховым, шутом и в домовину лег, и помереть-то, бездарь, путно не мог…”»
Сказ Иванов похож на бывальщину про сельского дурня, которого весело и лукаво объегоривают ловкачи, но — ведь нет худа без добра — за простоту и ласку поджидает убогого дивный фарт: полцарства и русокосая, синеокая царевна. Так и воображал Иван венец слезливой повести: корявая дворницкая судьба захолустного писателя венчается денежной славой, а с тугой мошной можно и царевну приглядеть в жены — гудящим роем полетя словно мухи на мед — успевай отмахивай.
— Нет, — решил Иван, — при таком завершии, не венец выйдет, колпак дурацкий, скоморошина. Коль у дворника Горюнова сочинительство — искус, то на закате бес ему мерзкую харю и выкажет, посмеется над ослом.
Сочиненный дворник-писатель поджидает полцарства и царевну-лебедь, а Иван Краснобаев — мужик хоть и молодой, но уже не холостой; дома утомленная нужей да стужей, дворницкая женка, два малых ребенка, и лебединые царевны не проплывают даже в сонной прелести. Но Иванов герой — блажной писатель с метлой, тот, сердечный, верит в сказки, и застясь ладонью от солнца, выглядывает в речной старице лягушку, что скинет лягушачью надеву и обернется царевной-лебедь. А дальше в бывальщине словно в мужичьем песенном страдании…
«Уж Иов Горюнов весь как лунь седой, но, подпираясь клюкой, и летом, и весной в подшитых катанках шаркает к старице, сидит на гнилой кокорине, пока не смеркнет вечерний свет, щурится подслеповатыми, слезливыми глазешками в зеленоватую тину: не плеснет, не квакнет ли царская лягушка, не всплывет ли белой лебедью… А уж багровая луна взошла из кедрового хребта, взня-лась к звездной россыпи, побледнела, светит чаровным стылым светом… Шамкает Иов Горюнов беззубым ртом: “Всплынь-ко, дева-краса, лебяжья коса…” — слезьми просит. И подманил-таки, всплыла нагая, да не лебедь белая, — чернавка, с кобыльей гривой и вороватыми цыганскими очами, — выбрела чаровница лунной тропой на седой песок и манит старика в гнилую старицу: “Гой еси, добрый молодец, князь брильянтовой, ступай за мной в подлунное царствие-государствие; воссядем за столы дубовыя, яства медовыя, возляжем на перины пуховыя…” Прытко вскочил старик с кокорины — седина в бороду, леший в ребро, — кинулся без памяти в старицу следом за нагой чернавкой, да забрел в стылый ил по одрябшие лядвии и озяб, одумался: “Уж ты, гой еси, моя бравая, чернявая, а погости-ко ты в моей дворницкой коморе; чай попьем, беседу поведем…”. Чернавка и на то согласная; быстро обо-локлась — под кустами у ней хоронилась и юбчонка, и кофтенка-распашонка, и наплечная черная шаль с багровыми цветами.
Пришли в камору, крепко выпили дедова самогона, и чернавка вылупилась на старичишку омутными очами, а там притаенно резвятся бесенята; глядит цыганушка не мигаюче да с такой въедливой любовью, что не успел дедко обнять, приласкать хоть и не богоданную, но желанную, как и пал без память… Под утро очухался — мама родная, лучше бы спал вечным сном! — поднял с лежанки разбухшую сухим жаром, похмельно гудящую голову, оглядел дворницкую камору и стал припоминать пьяный вечер: помнится, хвастал чернявке, что мужик он еще ого-го, юнца-молодца за пояс заткнет, пашет глубоко и борозды не портит, потом, кажется, хвалился, на черный день припас капиталишко, будет она, чернявка, у него барыней, как сыр в масле кататься, на коврах валяться, коврами укрываться. |