— С ней тоже все в порядке.
— Привыкает к городской жизни?
— Да, конечно…
— Булонь-Бийанкур — не чета Менар-лё-О. Хочешь не хочешь, а повадку меняй!
— Разумеется.
— Она от этого не страдает?
— Нет.
— Ну, само собой, когда пойдешь на поводу у сердца, ко всему можно притерпеться. И если я говорю «сердце», то знаю, что имею в виду. В любом случае она, видать, здорово попалась, крепко сидит на крючке. Бог ты мой, легко ли в ее возрасте удержать подле себя такого зеленого юнца, как ваш Люсьен… А вы небось часто перезваниваетесь?
— Время от времени он мне звонит.
— Но доброй беседы с глазу на глаз это не заменит.
— Разумеется.
— Бедные мы, бедные! Каждый кроит себе жизнь, как хочет или как умеет… Главное, не заедать других. Ну и, понятно, здоровье беречь…
Раздраженный этой нескромной болтовней, Мартен поторопился купить батон белого хлеба и ретироваться. Да, прямых нападок, конечно, не было, но он чувствовал: те, кто еще позавчера считали его своим в доску, насилу терпят его присутствие. Когда он проходил по деревне, ему чудилось, что дома изменились к нему одновременно с людьми. Фасады стали угрюмо-шершавыми, окна смотрели неприветливо, двери всем своим видом упрямо отказывались пустить его на порог. Даже базилика изливала потоки презрения с хотя и залатанной, но почтенной в силу своей древности колокольни, что торжественно высилась над его головой.
Тяжелее всего было проходить мимо бывшего жилища Альбера Дютийоля. Большой щит, прикрепленный над входной аркой, возвещал: «Продается. Обращаться в агентство „Маскаре“. Витроль, Почтовая улица, д. 3». Никто пока не отважился посетить заклятое место. Самого факта, что владелец покончил счеты с жизнью, повесившись в гостиной, оказалось достаточно, чтобы отпугнуть возможных покупателей. Самоубийство навсегда клеймит стены дома знаком беды. Даже Мартену временами приходилось встряхивать головой, чтобы напомнить себе: в этом мрачном строении с заколоченными ставнями некогда жил человек, исполненный знаний, фантазии и нежности. Чем больше проходило времени, тем отчетливее он сознавал, какой потерей стала для него гибель друга. Пока Альбер был жив, Мартен, конечно, очень ценил те несколько часов в неделю, что посвящались их беседам, но не ощущал, как сегодня, почти физическую необходимость его присутствия. Сам того не ведая, он был буквально вскормлен и обогрет своим соседом. Насколько мало удручала его разлука с сыном, настолько же убийственной оказалась мысль, что Альбер мертв. С этой потерей его существование напрочь лишалось смысла. Мартена терзал интеллектуальный и эмоциональный голод. Он безобразно скучал в своей норе, к тому же у него пропала тяга к чтению, а ведь прежде то, что Альбер время от времени давал ему какую-нибудь книгу, наполняло его гордостью. Тем немногим, что он знал, Мартен был обязан своему другу. Все великие люди, чьи имена и жизнеописания были ему известны — от Наполеона до Юлия Цезаря, от Чингисхана до Шатобриана, — глядели на него теперь из своего далека добрым взглядом Альбера Дютийоля. Покончив с собой, он убил в Мартене память обо всем мире.
Прошел уже месяц с тех пор, как Альбер и Гортензия ушли из жизни, оставив его в худшем одиночестве, нежели тогда, когда он овдовел. Поля сжатой пшеницы, утомляя глаз, тянулись до самого горизонта, голые, желто-коричневые, шершавые. Некоторые прямоугольники были уже распаханы под озимь. Дело близилось к осени, и погожие дни все чаще сменялись дождливыми. Альбер, помнится, размышлял о равнодушии природы, из века в век возрождающейся и умирающей, в то время как люди стареют и уходят в землю неотвратимо и безвозвратно. Это заурядное философское построение отныне мешало Мартену утешаться, созерцая пейзаж, которым он некогда любовался, сидя в саду друга. |