Изменить размер шрифта - +
Часы показывали без десяти минут девять, театр был полон. Коттес оглядывался по сторонам, как восторженный мальчишка. Да, сколько лет уж прошло с тех пор, как он впервые вступил в этот зал, а воспоминания сохранились такими же чистыми и живыми, какие оставляют по себе исключительные явления природы. Многие из тех, с кем он сейчас мимоходом раскланивается, испытывают – он был убежден – то же самое. Вот на чем зиждится особое братство, своеобразное невинное «масонство», которое у постороннего, непосвященного, могло даже вызвать легкую насмешку.

Всему этому парадному блеску противостояла только одна ложа, походившая на мрачное, неподвижное око среди трепещущих цветов. Была она в третьем ярусе, и занимали ее три господина лет тридцати пяти – сорока: один стоял в центре, двое сидели по бокам. Они выглядели как близнецы: угрюмые, худощавые, в двубортных черных пиджаках с темными галстуками. Молча, не шевелясь, чуждые всему, что творилось вокруг, они упорно глядели на занавес, словно он был единственной вещью, заслуживающей их внимания. Казалось, это не гости, пришедшие насладиться музыкой, а зловещие судьи, ожидающие исполнения вынесенного ими приговора. И в своем ожидании они не желали смотреть на приговоренных, но не из сочувствия, а просто из отвращения. Многие из собравшихся то и дело задерживали на них взгляд, испытывая какую-то неловкость. Кто эти люди? Как смеют они омрачать настроение публики своим траурным видом? Если это вызов, то кому? Маэстро Коттес, заметив их, тоже был несколько озадачен. Какой зловещий диссонанс! Он слегка поежился, однако не осмелился направить на эту троицу свой бинокль. Но тут погасили люстры. В темноте можно было различить слабое сияние над оркестровой ямой и появившуюся на его фоне сухощавую фигуру дирижера Макса Ниберля, который специализировался на современной музыке.

Если в зале в тот вечер собрались люди робкие или нервные, то музыка Гроссгемюта, неистовство тетрарха, бурные и частые вступления хора, рассевшегося, словно стая ворон, на возвышении в виде островерхой скалы (громоподобное пение лавиной обрушивалось на публику, отчего она даже вздрагивала), фантасмагорические декорации – все это, конечно, вряд ли способствовало блаженному упоению. Да, автор добивался сильных эффектов, но какой ценой! Из оркестра, хора, солистов, кордебалета (как дотошная мимическая иллюстрация он почти не сходил со сцены, тогда как солисты пребывали почти без движения), дирижера и даже зрителей выжали все, на что они были способны. В конце первого акта вспыхнули аплодисменты, выражавшие не столько всеобщее одобрение, сколько общую физическую потребность в какой-то разрядке. Стены великолепного зала дрожали. После третьего вызова среди исполнителей выросла высоченная фигура Гроссгемюта, который благодарил публику, коротко и как бы через силу улыбаясь и кланяясь. Клаудио Коттес вспомнил о трех зловещих типах и, не переставая аплодировать, поднял взгляд в сторону их ложи: все трое были на месте, недвижимые и безучастные, как прежде; они не хлопали, не разговаривали и казались неживыми. Может, это вообще манекены? Они не изменили позы, даже когда большая часть зрителей хлынула в фойе.

Именно во время первого антракта в театр проникли слухи о том, что в городе зреет какойто переворот. В фойе эти слухи распространялись исподволь, постепенно, благодаря сдержанности, присущей завсегдатаям «Ла Скала». И уж конечно, они не могли заглушить горячих споров об опере Гроссгемюта, в которых старый Коттес тоже принял участие, стараясь, однако, не давать оценок и ограничиваясь шутливыми замечаниями на миланском диалекте. Наконец раздался звонок, оповещавший о конце антракта. На лестнице, ведущей к залу со стороны театрального музея, Коттес оказался рядом с каким-то знакомым, чье имя он никак не мог вспомнить. Тот, заметив Коттеса, лукаво улыбнулся.

– Вот хорошо, дорогой маэстро, что я вас встретил, – сказал он, – мне как раз нужно кое-что вам сообщить…

Говорил он медленно, с напускной многозначительностью.

Быстрый переход