Исаев что то записывал в книжечке, обтянутой черным дерматином, и подолгу жевал карандаш,
наблюдая, как Аполлинэр ласково разговаривал со своей любимицей – невзрачной Регандой второй.
Сидел Исаев возле спящего Аполлинэра, смотрел в провальную жуть ночного залива, а на эстраде, построенной на самом берегу, надрывно и
разноголосо пели цыгане:
Пускай погибну без возврата,
Навек, друзья, навек, друзья,
Но все ж покамест непрестанно
Пить буду я, пить буду я!
Я пью и с радости и скуки,
Забыв весь мир, забыв весь свет,
Твои я вижу в грезах руки,
А счастья нет, а счастья нет!
– Хочешь, погадаю, соколик? – спросила цыганка, неслышно подошедшая к Исаеву. В ночи видятся только ее глаза. Они черны и кажутся сейчас иссиня
голубыми. Зубы у нее длинные, льдистые. Только и видны в ночи глаза и зубы, а всего остального будто и нет.
– Ты как негритянка, – тихо сказал Исаев. – Что смеешься?
– Оттого, что красивый ты. Вон белый какой, – и цыганка провела темной рукой по его волосам.
– Ты Маша? – спросил Исаев.
– Ага.
– Песни петь где выучилась?
– Когда табором идем – скучно, вот и поешь.
– Нос у тебя курносый, Маша…
– Значит, бабушка с русским поспала.
– Сколько тебе лет?
– Семнадцать.
– Что шепотом говоришь?
– Оттого, что ты меня не хватаешь. Чисто мне, вот и говорю шепотом, будто в любви.
– Ах ты, красивый человек, – улыбнулся мягко Исаев и погладил девушку по щеке. – Обижают тебя?
– Нет. А может, да. И не поймешь, если обида. Привыкла. Слушай, ты позволь мне в тебя влюбиться? Я тогда ночь плакать буду, а другим лицо стану
царапать…
– Зачем тебе это?
– А то пусто. И ребеночка не велят родить, говорят, тогда петь я не смогу, табор денег не получит.
– Хочешь, я тебе погадаю? – тихо спросил Исаев и взял руку девушки в свои. – Вот что тебя ждет, Машенька… Ждет тебя дальняя дорога, тройка
добрых коней и молодой удалец.
Аполлинэр, проснувшись, открыл глаза и слушал Исаева не двигаясь.
– Сядете вы в коляску, – тихо, почти шепотом продолжал Исаев, – и понесетесь ото всех подальше – с бубенцами и с ветром.
– Он трефовый?
– Кто?
– Король. Который меня свиснет.
– Нет. Он червонный, красивый, в шелковой рубахе, а сам русый.
– Значит, не цыган? Тогда врешь… Меня только цыган может украсть, чтоб я ему была надолго.
– Этот тоже цыган будет.
– Старик?
– Нет. Молодой.
– Умный?
– Очень… Посадит он тебя в коляску, ноги тебе укутает мехом, гикнет – и понесут вас кони к нему в бревенчатый дом, а окно там на зеленое море
глядит, и ночи там вовсе не бывает.
– Слушай, – шепнула Маша, – ты шутишь, а тебе смерть в глаза смотрит, я знаю, я в висках дрожь чую, когда с тобой говорю. Ты берегись. Ты
старика берегись усатого, он тебя погубит, мукой смертной изведет…
– Маня! – закричали с освещенной эстрады. – Манюня, чавелла! Танцуй и пой последние денечечки.
Скрылась Маша в темноте, а потом, как в волшебстве, появилась из ночи на свет эстрады, и запела, да как! – мороз по коже дерет и такая смертная
тоска, что плачь, пей да молись, а там – пропади все пропадом.
– Максим, – трезво сказал Аполлинэр, – ты меня извини, ты как лошадь – добрый. А я сейчас сон видел, будто моя Реганда первой придет. Только
глупо все это. |