Изменить размер шрифта - +

— Ох уж эти дети, — проворчал он однажды, наливая себе выпивку. — Сукины дети. Им только дай палец — откусят руку.

Пил он много, даже будучи в хорошем настроении, зато делался более общительным.

— Я тебе, подружка, так скажу. Работенка у меня — не бей лежачего. Два часа болтаешь, что на ум взбредет, а они сидят с открытым ртом, как будто в жизни ничего подобного не слыхали.

— Очень может быть, — отвечала Эмили. — Я думаю, тебе есть чему их учить. Меня, например, ты многому научил.

— Правда? — Он выглядел смущенным и весьма польщенным. — Ты говоришь о стихах?

— Я говорю обо всем. Об этом мире. О жизни.

В тот вечер они наскоро поужинали, так им обоим не терпелось побыстрее плюхнуться в постель.

— Эмили, детка, — он гладил ее, играл с ее телом, — знаешь, кто ты? Я часто повторяю «ты чудо», или «ты прелесть», или «ты восхитительна», но это все не то. Знаешь, кто ты на самом деле? Ты — волшебство. Ты — волшебство.

Когда он повторил это в энный раз, Эмили не выдержала:

— Джек, не надо…

— Почему?

— Потому что слова имеют свойство приедаться.

— Вот как? О'кей. — Он выглядел обиженным. Но таким счастливым, как неделю спустя, когда он вернулся после класса на три часа позже обычного, она его еще не видела.

— Извини, детка, — начал он с порога. — После занятия я зашел выпить с одним из моих студентов. Ты поужинала?

— Нет. Всё в духовке.

— Черт! Надо было тебе позвонить, но я не смотрел на часы.

— Ничего страшного.

Пока они ели пересохшие свиные отбивные, которые Джек запивал бурбоном с водой, он говорил не умолкая.

— Ну и дела. У меня в классе есть такой Джим Максвелл, я тебе о нем рассказывал?

— Что-то не припоминаю.

— Здоровый крепкий парень из техасской глубинки. Ковбойские сапоги и все, что полагается. Меня всегда немного пугали его вопросы — он парень жесткий и очень умный. К тому же отличный поэт… во всяком случае, на подходе. Короче, дождавшись, когда его сокурсники уйдут из бара и мы с ним останемся вдвоем, он поглядел на меня с прищуром и сказал, что должен мне кое в чем признаться. Детка, мне даже как-то неловко. В общем, он сказал, что моя первая книга изменила его жизнь. Ни черта себе, да?

— Да уж. Высокая похвала.

— У меня это просто не выходит из головы. Представляешь, мои стихи изменили жизнь совершенно незнакомого человека из южного Техаса! — Он отправил в рот кусок свинины и заработал челюстями с видимым удовольствием.

В начале ноября он признался, а точнее, безапелляционно заявил, что его работа пробуксовывает. В течение дня он то и дело вскакивал из-за стола и принимался мерить шагами комнату, швыряя в потухший камин окурки (чтобы сжечь дотла эту гору, приходилось подбросить в огонь не одно полено) и риторически восклицая: «Кто сказал, что я поэт?»

— Я могу прочесть что-нибудь из того, что ты написал? — спросила она однажды.

— Нет. Ты потеряешь ко мне последнюю каплю уважения. Сказать тебе, что это? Стишки, к тому же плохие. Тара-рам-там-там, тара-рам-пум-пам. Мне надо было сочинять песенки в тридцатые годы, хотя не факт, что даже это у меня бы получилось. Таких, как я, понадобилась бы целая команда, чтобы получился один Ирвинг Берлин. — Он стоял, весь поникший, у огромного окна, глядя на жухлую траву и голые деревья. — Я как-то прочитал интервью с Берлином. Журналист спросил его, чего он боится больше всего на свете, и он ответил: «Что однажды я протяну руку за сокровищем, а его там не окажется».

Быстрый переход