Около графа, как я уже сказал, остался один священник. Граф, не интересуясь, кем ему послан последний утешитель, опустился перед ним на колени. Началась исповедь, исповедь странная, потому что тот, кто должен был сейчас умереть, совсем, по-видимому, не думал о себе, а думал только о других; слова, казалось сказанные священнику, на самом деле предназначались жене и ребенку, и достигали Господа, пройдя через их сердца. Только моя сестра, если она еще жива, могла бы рассказать, как они обе плакали, слушая эту исповедь, потому что меня там не было; я, беззаботный мальчик, не ведавший, что происходило в трехстах льё от меня, играл, смеялся, а может быть, и пел в тот самый миг, когда мой отец на пороге смерти говорил заплаканной жене и дочери о своем отсутствующем сыне. Подавленный воспоминаниями, Одоардо на минуту прервал свой рассказ, потом, подавив вздох, продолжал:
— Четверть часа пролетели быстро. Человек в маске, держа часы в руке, следил за исповедью; когда же пятнадцать минут истекли, он сказал:
«Граф, время твоего пребывания среди живых истекло. Священник свое дело окончил, теперь очередь палача».
Священник отпустил графу грехи, поднялся, потом, подняв перед собой распятие, попятился к двери и дал дорогу палачу, вошедшему в камеру. Граф остался стоять на коленях.
«Есть ли у тебя последние просьбы к герцогу Сфорца или императору Карлу Пятому?» — спросил человек в маске.
«Нет, у меня есть просьбы только к Богу», — ответил граф.
«Значит, ты готов?» — спросил человек в маске.
«Ты же видишь, я стою на коленях».
Граф и в самом деле стоял на коленях лицом к мрачной двери, через решетку которой смотрели на него жена и дочь. Казалось, губы его еще шептали молитву, на самом же деле он шептал им последние слова любви, и это тоже было молитвой.
«Если вы не хотите, чтобы вас осквернила моя рука, граф, — послышался голос позади приговоренного, — отверните сами ворот рубашки. Вы дворянин, и я имею право коснуться вас только лезвием меча».
Граф, не отвечая, отвернул ворот, обнажив шею.
«Препоручите себя Богу!» — сказал палач.
«Господь всеблагой и милосердный, — произнес граф, — Господь всемогущий, в твои руки предаю душу свою!»
Не успел он договорить последнее слово, как во тьме просвистел, блеснув как молния, меч палача, и голова, отделившись от тела казненного, как бы в последнем порыве любви покатилась к зарешеченной двери.
В ту же секунду раздался приглушенный крик и послышался удар падающего тела.
Но присутствующие приняли этот крик за предсмертный хрип казненного, а удар — за шум от падения трупа на плиты камеры…
— Простите, монсеньер, — прервал сам себя Одоардо, — но, если вы хотите знать продолжение, прикажите дать мне стакан воды, — я чувствую, что сейчас потеряю сознание…
Эммануил Филиберт и сам видел, что тот, кто рассказал ему эту ужасную историю, побледнел и покачнулся; он бросился, чтобы поддержать его, усадил на стопу подушек и сам подал ему стакан воды, о чем тот просил.
По лбу принца катились капли пота, и, хотя он был солдат, привыкший к виду поля битвы, ему казалось, что сейчас он сам потеряет сознание вместе с несчастным, которому он оказывал помощь.
Вскоре Одоардо пришел в себя.
— Хотите слушать дальше, монсеньер? — спросил он.
— Я хочу услышать все, сударь, — ответил Эммануил, — для принцев, которым предстоит править, подобные рассказы весьма поучительны.
— Хорошо, — ответил молодой человек, — впрочем, самое страшное уже позади.
Он отер ладонью пот со лба, а может быть, и слезы с глаз и продолжал:
— Когда моя мать пришла в себя, все исчезло как видение, и, если бы она не очнулась на постели привратника, она могла бы подумать, что ей почудился ужасный сон. |