И хотя он знал — она была не из слабых и, когда надо, умела быть мужественной, ему было так же хорошо известно, что ни сила духа, ни мужество не избавляют от страданий и не облегчают мук одинокой и унижающей человеческое достоинство смерти. Со смертью жены он уже примирился. Он давно понял, что нельзя жить только привязанностями. Один час, одно мгновение — и любимая женщина, самый близкий друг, уходит в прошлое, которое не остается неизменным, преобразуясь вместе с нами. Разве может в его подвижной глуби сохраняться неостывший жар чувств, живое биение сердца и неослабная сила желаний? Невозможно жить, не примирившись со смертью. Нельзя отдавать умершим слишком много чувств и мыслей. Они им не нужны. Им ничего не нужно. Их нет. Есть только живые.
Но о жене он думал, как о живом человеке. И ничего не мог с собой поделать, хотя это было мучительно. До сих пор он не знал, как она умерла. Только одна из бывших узниц Равенсбрюка — а он встречал их много — смогла рассказать ему кое-что о Марии. В последний раз она видела ее осенью сорок четвертого года, когда Мария возвращалась в барак с картофельного поля, очевидно уже больная, потому что ее с обеих сторон поддерживали подруги. Сколько раз он безуспешно пытался представить себе эту неведомую и мучительную картину! Он понимал, что у женщины, которая, шатаясь, шла с поля, было мало общего с той Марией, чьи лицо и фигура сохранились у него в памяти. А дальше все было покрыто мраком. С бессильным упорством, как слепой, блуждал он в этом мраке, вызывая в воображении смерть под пытками, смерть в газовых камерах, муки медленного умирания, прерванные уколом или просто ударом… Как умирала Мария? Пока он не столкнулся с непрочностью человеческого существования, он считал, что самое трудное побороть в себе страх за жизнь близких. Но теперь это пройденный этап. Слишком много смертей он видел. Что ж? Есть жизнь, есть конец жизни. Одни уходят, другие остаются. Мучительная тоска по кому-то, кого нет в живых, отчаяние внезапного одиночества — нет, это не самое страшное! Кого, как не самих себя, жалеют обычно люди, оплакивая покойных? Но не это важно. Пусть жалеют себя те, кто не может иначе. В конце концов, горе есть горе и с ним надо считаться. Но что значат страдания живых в сравнении с последними минутами тех, у кого отняты даже крохи надежды, и лишь горечь, физическая боль, жестокость и презрение — их удел?
Когда ему не спалось, он часто разговаривал сам с собой: «Мария, дорогая, я жив и для многих людей могу что-то сделать. Больше или меньше. Только тебе я не мог помочь, когда ты так нуждалась в этом. Насколько легче было бы мне, если бы я знал, что возле тебя в минуту смерти находился кто-то, кто пожалел тебя, и ты об этом знала…»
Он сел на кровать и закрыл лицо руками. Виски у него были слегка влажные. «Страх все еще живет во мне», — подумал он и, преодолев усталость, встал и зажег свет.
Комната была довольно большая, оклеенная пестрыми, безвкусными обоями. На полу лежал вытертый ковер, круглый стол был покрыт зеленой плюшевой скатертью. Вдоль одной стены стояла никелированная кровать, аккуратно застеленная, но с несвежим бельем, вдоль другой — облезлый диван, в углу — шкаф и старомодное трюмо.
С минуту Щука стоял в этой чужой, неприветливой комнате, не зная, что делать. В углу, в большом зеркале, отражалась его массивная, грузная фигура, с сутулой спиной и длинными руками, неестественно, как у маникена, висевшими вдоль тела.
Кто-то повернул ключ в замке и вошел в соседнюю комнату. Щелкнул выключатель. За тонкой перегородкой послышались шаги и возня. Зашумела вода в раковине, невидимый сосед мыл руки, насвистывая популярную песенку «Сердце в ранце».
Щука посмотрел на часы. До банкета оставалось полтора часа, и это показалось ему целой вечностью. Провести их в одиночестве он был не в состоянии и поэтому решил навестить свояченицу. |