В памяти моей любви застряла застекленная галерея, силуэт в плетеном кресле, отдаляющий мою Лусиану от более реального образа высокой женщины, расхаживающей утром по дому или играющей с кошкой, — этот образ порой вторгался по вечерам в то, что я так давно любил и что питало мою любовь.
Наверное, надо было ей рассказать. Я не успел или, может, не решился, потому что предпочитал сохранить ее такой, все было настолько цельным и огромным, что я не хотел думать о непонятном молчании Лусианы, о рассеянности, которой не замечал раньше, о манере испытующе глядеть на меня, ударяя взглядом, но тут же переводя его на кошку или на книгу. Это опять же согласовывалось с моими вкусами, ибо олицетворяло меланхолическую атмосферу крытой галереи, лиловых конвертов. Однажды, проснувшись поздней ночью и глядя, как она спит, прижавшись ко мне, я почувствовал, что настало время сказать, сделать ее окончательно моею, с ног до головы опутать любовной паутиной, которую я так долго ткал… я не сделал этого потому, что Лусиана спала, а потом проснулась, а во вторник мы ходили в кино, а затем искали машину для поездки в отпуск, и вообще потому, что жизнь неслась как под горку и замирала лишь вечерами, когда пепельный свет окутывал плетеное кресло и возникало ощущение гармонии. То, что Лусиана так мало теперь со мной разговаривала, вновь и вновь глядела на меня с каким-то искательным выражением, сдерживало мое смутное желание открыть ей правду, объяснить наконец и каштановые волосы, и свет в галерее. Я не успел. Случайное изменение распорядка дня привело меня поздним утром в центр города, и я увидел, как Лусиана выходит из гостиницы; я не узнал ее, узнав, и не понял, поняв, что она идет, сжимая руку высокого (выше меня) мужчины, который, слегка наклонившись, целовал ее в ушко, и его курчавые волосы касались каштановых волос Лусианы.
|