А поскольку она у них своя была, то Лужин, хотя и неохотно, но согласился. Потом подходит ко мне и дает мне, значит, наган и говорит вот, Беляшов, тебе оружие, и из этого, говорит, нагана по врагам нашей революции, нашей власти и народа много уже пуль выпущено, сегодня и тебе доверено его в дело употребить. Я ничего не говорю, беру, значит, этот наган, сую в кобуру, а руки как ватные и иголками как будто наколоты.
И вот ведут меня в камеру смертную, а я себя чувствую так, будто самого туда ведут на расстрел. Ну, где эта камера, я и раньше знал, ребята показывали, но сам я к ней никогда даже не приближался. А тут подошел. На самом деле это не одна камера, а две. Сначала вроде как бы предбанник: пол цементный покатый, а посередке дырка вроде мышиной норы. А за предбанником, обратно, железная дверь с глазком. Я подошел, глянул, вижу: там лампочка светит, и человек на табуретке сидит, газету читает. С виду еще крепкий, голова, само собой, бритая, видно, почуял, что там кто-то в глазок смотрит, поворачивает голову ко мне, а гляжу: батюшки, так это ж тот самый, который там, на портрете! И представляешь, как я себя чувствую!
А Лужин достает из кармана часы, смотрит, ну что, говорит, товарищи, пожалуй, приступим. Открывай, говорит, надзирателю. Тот тихонечко подошел, ключ еле слышно вставил. Потом — раз! — дверь раскрылась, и все туда в камеру ворвались, прямо как звери. Гляжу на бритого, он как нас увидел, так прямо в один момент и весь так вот с лица стал белый, затрясся и навонял жутко. А тут ему черный мешок на голову — раз! Руки назад закрутили и — бегом-бегом — волокут его в первую камеру и прижимают головой к дырке. А я стою и смотрю, как в кино, будто меня это вовсе не касается.
Слышу, кто-то кричит мою фамилию, но опять же как бы во сне.
Потом смотрю, подбегает ко мне Лужин, весь красный, что стоишь, туда тебя и туда, кто-то меня в спину толкает, я наган из кобуры вытащил, к голове приставил и слышу из-под мешка такой это тихий голос:
— Пожалуйста, поскорее.
Я и рад бы поскорее, да рука сама туда-сюда дергается, а палец не слушается, как деревянный. Лужин кричит: стреляй, мать твою перемать, а я ы-ы-ы, рука прыгает, а палец не гнется. Попов Василий выхватил у меня револьвер, позвольте, говорит, товарищ начальник. Нет, кричит Лужин, нет. Пусть учится. А если сам не может, пусть, мол, жена покажет, кто из них мужик, а кто баба. Я прямо так и ахнул, как же можно такое женщине предлагать, кричу: Люба, Люба! А Люба с такой это, представляешь, улыбочкой говорит:
— А что? Я могу.
— Можешь? — говорит Лужин. — На!
Забрал у надзирателя наган, отдает Любе. Люба берет наган, спрашивает, как держать, на что нажимать, приставляет к приговоренному, потом поворачивается и спрашивает, куда стрелять, в висок, мол, или в затылок?
Тут, Нюра, и Лужин не выдержал:
— Стреляй, кричит, мать твою так! — И собакой ее в женском роде назвал.
А она повернулась к нему и обратно все с той же улыбочкой:
— Что-то и вы, говорит, товарищ начальник, нервничаете.
И опять приставила наган, руку вытянула, сама отодвинулась, юбку подобрала, чтоб не забрызгать, а глаза все же зажмурила…
Выстрела я не слышал, был уже в обмороке. Очухался в коридоре. Попов Василий воду мне на морду льет и по щекам хлопает.
А потом, что ж ты думаешь, меня обратно перевели в рядовые надзиратели, а ее — поверишь, нет? — взяли бойцом-исполнителем. И квартиру мы ту получили. И на кровати на той вместе спали. И вот там я заболел. Приду домой, не могу найти себе места. Сяду на стул, тут же вскакиваю, здесь же сидел тот, которого застрелили. Аппетит потерял, кусок в глотку не лезет. По ночам спать не могу, мне все тот человек снится. И все повторяет одно и то же: «Пожалуйста, поскорее». |