Никогда он мне не ответит, а жаль: он не был типичным немцем. Впрочем, существуют ли вообще типичные немцы? Или типичные евреи? Только в абстракции. Переход от общего к частному всегда таит в себе неожиданные открытия, и, когда некто безликий, лишенный индивидуальности постепенно или сразу обретает свой собственный образ, превращается в партнера, со-человека, митменша, во всей полноте обнаруживаются и его недостатки, отклонения и противоречия. Между тем скоро два месяца, как я отправил письмо и книгу, ответ уже не придет. Жаль.
Ответ пришел. Он был написан трудночитаемыми готическими буквами на красивом фирменном бланке и датирован вторым марта 1967 года. Это было письмо-признание, короткое и сдержанное. Да, он тот самый Мюллер из Буны. Он прочел мою книгу, вспомнил с волнением людей и места. Он очень рад, что я выжил, и хотел бы узнать о судьбе двух других человек из лаборатории. Он назвал их по именам, но в этом не было ничего странного, ведь о них идет речь в моей книге; странным было другое: он упомянул еще Гольдбаума, но я про него не писал. Еще он добавил, что перечитал по такому случаю свои записи того времени. Он с удовольствием прочел бы их и мне при личной встрече, «полезной как для Вас, так и для меня в плане преодоления столь ужасного прошлого («im Sinne der Bewaltigung der so furchtbaren Vergangenheit»). В завершение он сообщал, что из всех узников Освенцима, с которыми он встречался, я произвел на него самое сильное, самое глубокое впечатление. Но последние слова, скорее всего, были лестью; судя по тону письма и особенно по фразе насчет «преодоления», он чего-то ждал от меня.
Теперь отвечать предстояло мне, и я растерялся. Дело сделано, враг обнаружен, вот он, передо мной, почти мой коллега, тоже занимается красками, пишет, как и я, на фирменных бланках и даже помнит Гольдбаума. Он, конечно, выражался достаточно завуалированно, но было ясно: он ждал от меня оправдания, чего-то вроде отпущения грехов, потому что его прошлое требовало преодоления, а мое – нет. Я же хотел от него только одного – компенсации за бракованную смолу. Ситуация интересная, хотя и странная: кто грешник и кто судья?
Начнем с того, на каком языке отвечать? Не на немецком, это точно, потому что я могу наделать нелепых ошибок, а в моем положении это не годится, так что лучше играть на своем поле. И я ответил ему по-итальянски: те двое умерли, где и как, мне не известно; Гольдбаум тоже умер от голода и холода на марше, во время эвакуации лагеря. Сведения обо мне можно почерпнуть из моей книги, а также из служебной переписки, касающейся ванадия.
У меня к нему было много вопросов: почему Освенцим? Почему доктор Паннвитц? Почему задушенные газом дети? Но я чувствовал, что еще не время выходить за определенные рамки, поэтому спросил только, согласен ли он, прочитав книгу, с моими суждениями, выраженными прямо или между строк. Не думает ли он, что корпорация «ИГ-Фарбен» спокойно отнеслась к возможности использовать рабский труд? Знал ли он тогда об освенцимских «сооружениях», поглощавших по десять тысяч жизней ежедневно всего в семи километрах от заводских сооружений Буны? И наконец, поскольку он упомянул о своих «записках того времени», не мог бы он прислать мне экземпляр?
О «личной встрече» я не стал писать из страха. Заменять слово «страх» эвфемизмами, называть свое чувство стыдом, отвращением, неприязнью бессмысленно; «страх» – точное слово. Как я не чувствовал себя графом Монтекристо, точно так же я не чувствовал себя ни одним из Горациев или Куриациев. Я не был готов представлять всех погибших в Освенциме и тем более осуждать в лице Мюллера всех палачей. Я знаю себя: я не обладаю быстротой реакции, необходимой в споре, отвлекаюсь от темы, потому что противник интересует меня в первую очередь как человек, а не как противник. Я вхожу в его положение и даже готов ему верить. Негодовать, давать верные оценки я начинаю потом, когда ничего уже нельзя изменить. |