Бадольо – нет, не виноват, он солдат, как и Фоссо, он присягал королю и обязан сохранять верность присяге. И если бы не король и не Чиано, которые с самого начала были против вступления в войну, все сложилось бы иначе, Италия бы победила. Меня он считал легкомысленным, сбившимся с пути под дурным влиянием товарищей. Его классовое сознание не могло допустить даже мысли, что человек образованный, с университетским дипломом может быть подрывным элементом. Допрашивал он меня от нечего делать, стараясь поднять мой идеологический уровень и одновременно придать весу себе, но без инквизиторских замашек: он солдат, а не сбир. Ни разу он не поставил меня своим вопросом в затруднительное положение, ни разу не спросил, еврей ли я.
Другими были допросы Каньи, их я боялся. Это Каньи выследил нас, по его милости нас арестовали. Он был предателем каждой клеткой своего тела, предателем не по фашистским убеждениям или в силу личной заинтересованности, а по натуре, по зову сердца, из вредности, из спортивного интереса, из садизма, как тот, кто стреляет на охоте в диких птиц только для того, чтобы проверить свою меткость. Ловкач и хитрец, он с помощью внушающих доверие рекомендаций проник в соседний с нами партизанский отряд, выдал якобы важные военные секреты немцев, оказавшиеся на деле фальшивками, сфабрикованными гестапо, усилил (якобы) охрану отряда, предложил поупражняться в стрельбе (рассчитывая, что при этом будет израсходована большая часть боеприпасов), потом сбежал в долину и появился снова уже во главе фашистской центурии, которая стала прочесывать местность. У него было бледное, рыхлое лицо, возраст – около тридцати; он садился за стол и первым делом клал на письменный стол свой парабеллум, потом начинал допрос, который мог продолжаться несколько часов без перерыва. Он хотел знать все и постоянно грозил пытками и расстрелом, но я, к счастью, почти ничего и никого не знал, а тех немногих, кого знал, не назвал ему. Моменты фальшивого сочувствия чередовались со вспышками гнева, тоже фальшивого. Мне он сказал (возможно, блефуя), что знает, что я еврей, но что для меня это лучше. Я должен решить: еврей я или партизан. Если партизан – меня поставят к стенке; если еврей – отправят в сборный лагерь, есть такой в Карпи, они там не такие кровожадные, можно продержаться до окончательной победы. Я решил назваться евреем; частично изза усталости, частично, из какого-то необъяснимого гордого упрямства, хотя ему не поверил: разве не он сам сказал, что уже через несколько дней командование этой казармой перейдет в руки эсэсовцев?
В моей камере была одна тусклая лампочка, которая не выключалась ни днем, ни ночью. Читать при ее свете можно было с трудом, но я читал, много читал, потому что боялся, что у меня осталось мало времени. На четвертый день, когда меня вывели на часовую прогулку, я незаметно положил в карман большой камень, чтобы попытаться установить связь с Гвидо и Альдо, чьи камеры находились справа и слева от моей. Целый час я, как заживо погребенные рудокопы в романе Золя «Жерминаль», выстукивал условным стуком всего одну фразу, а потом прижал к стене ухо в надежде получить ответ, но вместо него услышал лишь бодрые песни, которые орали солдаты в столовой над нашими головами.
Еще у меня в камере жила мышь. Днем она составляла мне компанию, а ночью лакомилась моим хлебом. Одну из двух имевшихся в камере походных кроватей я сложил, поставил вертикально и на ночь убирал свой хлеб на самый верх, не забывая отщипнуть и оставить на полу несколько крошек для мыши. Мое положение было не лучше, чем ее, может быть, даже хуже. Я представлял себе лесные дороги, снег, безразличные ко всему горы, множество прекрасных дел, которыми, если бы был сейчас на свободе, мог бы заняться, и к горлу подступал комок.
Было очень холодно. Я постучал в дверь. Появился солдат, исполнявший обязанности надзирателя, и я сказал ему, что хотел бы поговорить с Фоссой. Этот солдат ударил меня при аресте, но, когда узнал, что я образованный, извинился: «Простите, доктор, Италия – странная страна». |