|
Я стал лучше спать, появился аппетит. И тут как раз меня пробило. Я снова стал слышать недра… Однажды я почти заснул, это был тонкий момент пред угрозой бессонницы: нужно было не испугаться мгновенья первого бессознанья — и я не испугался, но вдруг в мозжечок ворвался гул, тишина, снова гул — и пощелкивания, далекие певучие переклички, скрипы. Я не сразу узнал, не сразу понял, что слышу глубину, я позабыл уже, как в детстве — начиная с пожара в Черном городе, потрясенный им, — не сознавая, вдруг ни с того ни с сего слышал рев и ворчание нефти, пузырящееся течение ее, потрескивание соляного купола, клокотание грязи… Начало поправки ознаменовалось новым слухом, глубина вошла в меня.
Я пришел в лабораторию и, едва подавляя дрожь, рассказал все Черникину.
Привыкший по многим месяцам пропадать в рейсе или в лаборатории, Валерий Григорьевич был невозмутим. «Психика не порождает смысла», — однажды сказал он в ответ на мои разглагольствования о том, что моряцкий режим уединенности как-то особенно должен влиять на характер человека. Черникин был глубоким человеком и молчал глубоко. На полке его вместе с фотографией молодой женщины с задорной улыбкой, показывавшей кувшин, полный ягод, стояли тридцать три тома сочинений Достоевского; еще два раскрытых чемодана книг — корешками, зубасто выглядывали из-под койки. В свободное от эксперимента время Черникин одним пальцем стучал по послушной клавиатуре пишущей машинки. Времени в рейсе было навалом, звукосъемка дна шла в автоматическом режиме. Зато во время работы с подлодкой Черникин недели две не спал, отрабатывал серии, и я подтягивался за ним по режиму. Валерий Григорьевич обладал двумя могучими хобби, вскормленными избытком свободного времени: он писал самоучкой статьи о творчестве Достоевского, переписывался с редакторами журналов, критиковавшими его работы, — и занимался изучением неопознанных звучащих объектов в океане. О первом своем хобби начлаб сурово молчал, но время от времени я прочитывал несколько абзацев, торчавших из пишущей машинки «Олимпия» (приписка: «Ответ, если поспеет до десятых чисел ноября, присылайте в Рио-де-Жанейро»).
Черникин — единственный человек, поверивший, что я слышу пение недр. Тогда я пришел к нему, пробурчал, пролепетал, что в голове странно шумит и щелкает, поревывает, скулит и просит.
— А уши не болят?
— Нет вроде.
— У врача был?
— Он же меня спишет.
— Ну да… А как щелкает? Вот так?
И Черникин смешно скомкал губы, пустил в воздух:
— Вппрррру, вууух, вуух, вух, трррруууааа. Кле, цек, цок, цуок, цуок, цуок. Уууууууу. Вппрррру, вууух, вуух, вух… цуок, цуок, цуок.
— Не знаю. Похоже вроде.
— Так ты же слухач!
Черникин посуровел. Расспросил вкратце, что именно я слышу, хмыкнул, а затем снял с крюка наушники, щелкнул тумблерами и послушал локатор.
— Ничего сейчас. Молчок.
Снова пощелкал, включил запись. Заслушался. Отдал наушники мне.
Я закрыл глаза. Сухое молчание примкнуло к моим барабанным перепонкам, поскреблось. Затем шорох наискосок пересек черепную коробку от виска к скуле. И вдруг из потемок, из-под ключицы заискрилось поцокивание… Сорвалось в певучий скрип и клекот, звуки прошли рядом, стихли.
— А вот еще послушай.
И тут Черникин как с цепи сорвался. Двое суток мы слушали с ним океан. У меня в ушах проходили авангардные симфонии хребтов, то срывающиеся на какофонию, то длящиеся необыкновенной мелодичностью, неслыханными перепевами. Разломы взмывали и рассыпались фонтанными сюитами, мелкие особенности рельефа вокруг вздымались гладкими загадочными музыкальными фразами, чья пульсирующая ритмичность завораживала.
— Сейчас ты слышал клубы извержений над «черными курильщиками», — торжественно разъяснял Черникин и взахлеб рассказывал об этом удивительном геологическом (и биологическом) явлении. |