Изменить размер шрифта - +
Зверь он, конечно, был, зверь, каких поискать, но порядок в стране блюл, потому что людишек в страхе держать надо, а страх — он и уважение дает и любовь всенародную… Вот ты, Гена, скажи, ты ментов боишься?.. Лыбишься, и правильно делаешь, что лыбишься, потому что никто их не боится, кроме бабушек-пенсионерок, а в наше время ментов боялись. Боялись и оттого уважали. А теперь простой человек боится, что на улице отморозок какой-нибудь до него докопается, деньги отберет, разденет, а то и на пику посадит, и управы на того отморозка не наищешъся. Дома человек тоже боится, что приедет чечен обкуренный и подорвет этот дом к чертовой матери, вместе со стариками, бабами и детишками малыми… Вот вы думаете, небось, чего это Дядя Федя старину вспоминает, да о прежних годах кручинится, а того — что прежде закон был и порядок, закон, что на бумаге записан, и закон, что внутри каждого. У кого этот закон внутренний верой во Христа назывался, у кого совестью, а у кого и просто страхом, но он был — закон внутри каждого человека, а теперь нет этого ничего, пустое место, а не совесть и вера, а на пустом месте, как известно, только сорняк и может вырасти… Вот думал я, думал и понял, что, кроме нас, воров, больше и нет никого, кто бы закон внутри себя сохранял и по этому закону жил…

Старик тяжело опустился на свое место за столом, положил на полированную крышку узловатые руки, посмотрел на них, пошевелили изуродованным болезнью пальцами и спросил:

— Гена, сколько, по-твоему, я этими руками сейфов вскрыл?

— Не знаю, —удивился Есаул, —много, наверное…

— Сто восемьдесят три, — тихо сказал старик, — сто восемьдесят три сейфа, о которых менты знают, что это точно я, да еще десятка три накинь, о которых только догадываются. И сидел я за это двадцать восемь лет, пять месяцев и двенадцать дней, от звонка до звонка — первую пятерку, еще на малолетке, и последний червонец, потому что сход так решил — не на кого зону оставить было, вот я и отмотал полностью, хотя мне седьмой десяток тогда шел. Это я к тому говорю, что как сход постановит, так и будет, а по мне — от всей этой нечисти избавляться надо…

 

Это значило, что срочное совещание, начавшееся в девять тридцать и представлявшее из себя нелепое толковище, на котором каждый из присутствовавших врал, пытаясь выгородить себя за счет других, продолжалось уже три часа.

Генерал приехал в город из столицы на «Красной стреле», в правительственном вагоне довоенного образца. Таких вагонов осталось совсем немного — в свое время их сменили на более современные, и полтора десятка пульманов, отделанных в советском сталинском стиле, простояли в дальнем депо более пятидесяти лет.

Вагон, в котором ехал генерал Пушкин, назывался «генералиссимус» и внутри выглядел точь-в-точь, как станция метро сталинской эпохи. Все здесь было как в ту благословенную пору. Одного бронзового литья на этот вагон ушло тонны две. Были тут и грубо отлитые пятиконечные звезды, и грозди металлического винограда, и латунные плинтуса, привинченные к полу латунными же болтами, на стенах коридора между окон висели картины с узбечками, хохлушками и тунгусками, которые радостно открывали широкие и сильные объятия грузинам, казахам и прочим многонациональным гражданам Советского Союза.

Русские, присутствовавшие в общей компании, держались слегка особняком, благосклонно одобряя такую невиданную дружбу народов, а евреев не было вовсе. И действительно, не хватало только, чтобы в многонациональный семейный портрет затесался какой-нибудь пейсатый тип со свитками Торы под мышкой.

Билет в такой вагон стоил значительно дороже спального люкса, но генерала это не беспокоило, потому что за все платило ведомство, и этот факт радовал не столько наличием дармовщины, сколько тем, что Пушкин испытал начавшее уже забываться чувство хозяина, знающего, что за свое не платят.

Быстрый переход