|
— Со стороны, конечно, он прав: то, что я сделала, не этично и не соответствует интересам Англии, его собственным интересам: род Клервиллей угаснуть не должен, хоть этот род мною, конечно, несколько подмочен! Разумеется, он теперь сожалеет, что женился на мне. Он будет это отрицать не только в разговоре со мной, се serait la moindre des choses! Он джентльмен, и только я знаю, что это ложное джентльменство. Впрочем, всякое так называемое джентльменство есть ложное джентльменство, и всякий bonhomme — faux bonhomme, до той первой гадости, какую он сделает не скрываясь… Он раскаивается, что женился, но ведь раскаиваться могу и я. Нет, я не могу: для меня он был блестящей партией. Что в самом деле со мной было бы, если б он не подвернулся?..»
— Конечно, конечно… Мама, а все-таки вы не выпьете ли чашку кофе?
— Нет, что ты, Мусенька, я пила.
«Но так дальше жить нельзя, это я чувствую ясно. Нельзя жить тщеславием — Жюльетт была тогда права, — туалетами, флиртом… Нельзя жить без любви. Все, все было ошибкой: да, и то, что было в первую неделю в Финляндии, и та петербургская поездка на острова. Витя бежал, князь расстрелян, Петербурга нет, все, все ушло навсегда!.. — Она вдруг с ужасом вспомнила ту непонятную освещенную желтым светом комнату, которая ей мерещилась после смерти отца. — Нет, так дальше нельзя жить! Помириться с Вивианом? Но ведь мы не ссорились. Нельзя мириться в том, что мы чужие друг другу люди, что я не люблю его, а он меня любит, как любит всякую молодую женщину, или несколько меньше, потому что я надоела… Ведь я хотела загладить свою вину, — да, я знаю, это вина, — он этого не пожелал. В тот вечер, когда я ему предложила поехать в ресторан на Монмартр, а затем вместе, вдвоем, провести весь вечер, он отклонил, любезно-холодно отклонил, сославшись на какое-то неотложное дело. Точно я не знаю, что он изменяет мне! „Измена“ — в других случаях это звучит так страшно: „государственная измена“, — здесь слышится что-то змеиное, — да, ведь по звуку похоже: змея — измена! Но в этих случаях это так просто, для него в особенности. Со своими полковниками он, должно быть, весело об этом разговаривает: ведь лишь бы до жен не доходило, а они все джентльмены, — они никогда не проговорятся, Боже избави! Я хотела дать ему понять, что отлично все это знаю и что je m’en fiche complètement. Но я боялась, что не справлюсь со своими нервами, не выдержу тона. К тому же, ведь ему это только развязало бы руки. Тогда я была бы, правда, не чистая, невинная, наивная кенсннгтонская жена, но зато la perle des femmes. Он рассказывал бы и полковникам, и своим дамам, что ему выпало необыкновенное счастье: его жена совершенно не ревнива, ни капельки, ей совершенно все равно, — «и я очень ее люблю, право. Вы смеетесь? Даю вам слово!..»
— …Все-таки, что должен чувствовать такой Ленин, когда он подписывает смертные приговоры, — говорила Тамара Матвеевна проникновенно, но все на одной ноте. Музыкальное ухо Муси не выносило ее речи. — Я себе не могу представить таких людей, это такой ужас, что я просто…
— Да… Мама, вы меня извините, у меня голова болит, — сказала поспешно Муся, чувствуя, что у нее от злобы подходят к горлу рыданья. — Нет, нет, что вы! Я очень рада, что вы пришли. Я только объясняю свою неразговорчивость… Я, кажется, приму аспирин, если у нас есть.
— Мусенька, дорогая, я могу сходить в аптеку.
— Зачем же вы? В гостинице есть для этого мальчики. Но может быть, пройдет и так.
— По-моему, лучше без лекарств, покойный папа всегда это говорил. Ты знаешь, в Париже совсем не такой хороший климат. У нас, в Питере, был гораздо здоровее. |