«Посмотри на меня, ну пожалуйста». Стоит? Да ведь он же грудной. Мать держит его на руках. Он не может стоять.
«Я не мог тогда стоять», — произносит он вслух и подходит к витрине. Он смотрит на свое лицо, выглядывающее из поднятого воротника, и все делается ясно. «Мать кормила меня грудью, когда я был уже такой большой, что умел разговаривать, мог стоять, носить штанишки, и кто-то это увидел и стал хохотать, и… и поэтому все называют меня Молочником, и именно поэтому отец не называет меня так, и мать меня так никогда не называет, зато называют все остальные. Как же я забыл все это? И почему она делала так? И если она делала это со мной без всякой причины — ведь я уже тогда пил из стакана молоко и овалтайн[7] да и вообще я все пил тогда из стакана, — то, может быть, что-то другое она делала и со своим отцом?»
Молочник зажмурил глаза и снова их открыл. На улице еще прибавилось народу, и все двигались ему навстречу, из Южного предместья. Люди шли быстро, многие его толкали. Постояв еще немного, он заметил, что никто не идет по противоположному тротуару. На мостовой ни единой машины, улица освещена — уже зажглись фонари, — и видно, что она совершенно пустая. Он обернулся, пытаясь понять, куда же направляется поток прохожих, но увидел только спины и шляпы, торопливо устремляющиеся в ночную тьму. Снова посмотрел он на противоположную сторону Недокторской улицы. Ни души.
Он тронул за плечо какого-то мужчину в кепке, чуть на него не наткнувшегося.
— Скажите, почему все идут только по этому тротуару? — спросил он.
— Убери лапу, приятель! — огрызнулся прохожий и заторопился дальше.
Молочник снова зашагал в сторону Южного предместья, и ему не пришло в голову, что ведь и сам он мог бы перейти на другую сторону, где нет ни одного человека.
Ему казалось, он рассуждает спокойно и четко. Сам он никогда не любил мать, зато знал, что она его любит. И ему всегда казалось, что это правильно, что именно так и должно быть. Ее постоянная, неизменная любовь к нему, любовь, которой он даже не должен был добиваться, стараться чем-то заслужить ее, представлялась ему естественной. И вот все поломалось. Да существует ли хоть один человек на свете, который его любит? Любит просто за то, что он такой, какой он есть? Посещая питейное заведение тетки, он (во всяком случае, ему казалось так до разговора с отцом) становился объектом любви, подобной той, которую питала к нему мать. Мать любила его собственнической любовью, Пилат и Реба как-то иначе, но и они принимали его безоговорочно, и он чувствовал себя у них как дома. К тому же они относились к нему с уважением. Задавали разные вопросы и не пропускали его ответы мимо ушей - иногда смеялись, иногда сердились. Дома мать и сестры с безмолвным пониманием встречали любой его поступок, а отец — равнодушно или неодобрительно. Обитательницы домика в Южном предместье, никогда и ни к чему не оставались равнодушны и никогда и ничего не понимали. Каждая его фраза, каждое слово были для них откровением, и они вслушивались в его речь, блестя глазами, как вороны, трепеща от жгучего желания уловить и постигнуть все до единого звука. Сейчас он усомнился в них. Он во всех усомнился. Его отец ползком пробрался вдоль стены, а потом поднялся на верхний этаж, чтобы сообщить ему ужасные вещи. Теперь собственная мать перестала быть в его глазах просто матерью, обожающей своего единственного сына, и превратилась в порочного ребенка, играющего в бесстыдные игры с любым существом мужского пола — с родным сыном, с родным отцом. И даже его сестры, самые уживчивые и терпимые из всех знакомых ему женщин, изменились до неузнаваемости: у них стали чужие лица, а глаза обвело чем-то угольно-черным и красным.
Где же Гитара? Найти его, найти, ведь только он один всегда и неизменно ясен, и, если он находится в пределах их штата, Молочник его непременно разыщет. |