Женщина обернулась и устремила па нее взгляд, исполненный такой печали, какой Руфь никогда не видела.
— Реба ушла, — ответила она, и второе слово прозвучало так, как будто Реба ушла навсегда. — Может, я сумею вам помочь?
— Я Руфь Фостер.
Агарь окаменела. Волнение молнией пронзило ее. Мать Молочника — это ее силуэт мелькал по вечерам на верхнем этаже за шторами, когда она, Агарь, стояла на другой стороне улицы, поначалу надеясь перехватить его и увести с собой, потом просто увидеть и, наконец, лишь постоять вблизи от дома, где он живет, и от всего, что его окружает. Те, кто бодрствует по ночам в одиночку, особенно остро ощущу ют свое одиночество, ибо эти ночные бдения — символ всеобщего безумия. Раз или два отворялась боковая дверь, и в темноте проступали контуры женщины, которая стряхивала со скатерти крошки или выбивала коврик. Она забыла все, что ей рассказывал о матери Молочник, все, что она слышала о ней от Пилат и от Ребы, забыла все, потрясенная присутствием его матери. Ее охватило болезненное наслаждение, и Агарь не стала его подавлять, она улыбнулась. Руфь ее улыбка не удивила. Смерть всегда улыбается. И дышит. И кажется беспомощной, как голень, или как крохотные черные точки на лепестках розы «Королева Элизабет», или как пленка на глазу мертвой золотой рыбки.
— Вы хотите убить его, — резко сказала она. — Если с его головы упадет хоть волос, я вам глотку перерву, да простит меня господь.
Ее слова удивили Агарь. Она никого на свете не любила, кроме сына этой женщины, и страстно хотела, чтобы он жил, он, именно он… только вот одно лишь: ей никак не удавалось обуздать сидящего в ней хищного зверя. Ее любовь была любовью анаконды, и это чувство полностью захватило ее, ничего не оставив от прежней Агари — ни опасений, ни желаний, ни способности рассуждать. Вот почему она с глубокой искренностью ответила Руфи:
— Я попробую не делать этого. Но не могу вам обещать наверняка.
Руфь уловила в ее словах мольбу, и ей представилось, что перед ней не человек, а просто импульс, клетка, красное кровяное тельце, не знающее и не понимающее, почему оно обязано всю жизнь делать одно и то же: плыть вверх по темному туннелю к сердечной мышце или к глазному нерву, которые его питают и питаются от него.
Опустив ресницы, Агарь жадно вглядывалась в эту женщину, которая до сих пор была для нее просто силуэтом. На женщину, которая спала в одном с ним доме и могла позвать его домой, а он обязан был прийти, на женщину, которая его родила и хранила в памяти с первого же дня всю его жизнь. Эта женщина знала его с головы до ног, она следила, как прорезывались его зубки, совала палец в его ротик и поглаживала набухшие десны. Она купала его, смазывала вазелином, обтирала чистой белой салфеткой губки. Кормила его грудью, а до этого носила под самым сердцем, в тепле и покое. Даже сейчас она может свободно войти в его комнату, если захочет, вдохнуть в себя запах его одежды, потрогать его ботинки и приложить голову к подушке, на то самое место, где недавно лежала его голова. Но важнее всего, гораздо важнее, что эта худая женщина с лимонно-желтой кожей совершенно уверена в том, за что Агарь охотно дала бы перервать себе глотку, — эта женщина уверена, что сегодня же его увидит. Ревность вздыбилась в Агари, и она задрожала. А что, если тебя, подумала Агарь. А что, если убить нужно тебя? Может быть, тогда он придет ко мне или позволит мне прийти к нему. Он мое прибежище в этом мире. И повторила вслух.
— Он мое прибежище в этом мире.
— А я его прибежище, — сказала Руфь.
— А ему на вас обеих начхать.
Женщины обернулись и увидели Пилат, облокотившуюся на подоконник. Ни Агарь, ни Руфь не знали, давно ли она слушает их из окна.
— И при этом не могу его осудить. Две взрослые бабы говорят о мужчине так, словно он дом или ищет дом. |