Иван научился также от Григория пугать мошенников и узнавать их в толпе; стоит только сказать: «стрема!», то есть «берегись!» – и всякий мазурик сейчас же кругом оглянется.
Отчего же, спросите, Григорий, как и все товарищи его, зная и встречая людей этих иногда и с поличным, зная даже нередко по слухам, кто, что и где украл, – отчего же он не ловил их, не доносил на них куда следовало, а смотрел на все это равнодушно, как на постороннее для него и безвредное дело? Оттого, что у него были свои понятия и убеждения, свой взгляд и своя житейская опытность, переходящая с поколения на поколение. Противу таких укоренившихся и воплотившихся доводов спорить трудно. Григорий был твердо, логически убежден, что виноват тот, кто попался, а не тот, кто украл; что только открытое преступление – вина и, наконец, что всегда виноват будет тот, кто гласно впутается в такое опасное дело. У Григория была на это сотня нелепых примеров в запасе: как один будто виноват остался за то, что донес на вора, а другой за то, что его впутали в свидетели; как третьего затаскали в расспросах и показаниях и присудили за разноречие о таком деле, о котором он ровно ничего не знал и сказал один раз, что ничего не знает, а в другой раз, что не знает ничего; как такого-то взяли и посадили за то, что он остановился мимоходом и поглядел на плывущий по воде труп, или так называемое «мертвое тело»; как такого-то записали и осудили прикосновенным к делу за то, что он вздумал было вступиться, когда при нем хотели ограбить человека; словом, Григорий почитал себя человеком опытным и по привычке судил о подобных делах весьма хладнокровно.
Григорий знал наизусть звон каждого из жильцов. Просыпаясь ночью от звона, который мгновенно производил такой переворот в жильцах или постояльцах собственной его квартиры, он ворчал обыкновенно про себя спросонья: «Двугривенный барин – ну, не горячись, поспеешь»; потом медленно поворачивался, почесывался, зевал, накидывал свой тулупишко и, взяв ключи, отправлялся босиком по мерзлому снегу, попадая путем-дорогою правою рукою в левый рукав тулупа; не находил спросонья рукава, останавливался еще раз под воротами, проворчав: «Кой леший, наглухо, что ли, рукав-эт пришит?» Потом кричал вслух: «Сейчас», – и ворчал, впрочем не совсем про себя: «Постой, тебе говорят; надорвешься; замерз, что ли, там!» Но растворив наконец калитку, Григорий обыкновенно делался вежливее и мягче в обращении своем и пропускал жильца молча или даже иногда проговаривал, будто нехотя, пополам с позевком: «Извольте-с». У Ивана была на этот счет другая замашка: он, как человек веселый и живой, не заставлял долго дожидаться у ворот; но если время было уже поздно, то, раскланиваясь с вошедшим, говорил только, стоя на морозе босиком в одной рубахе: «У нас, сударь, был тоже один такой, что все поздно домой приходил. Да хороший барин, спасибо, вот как и ваша милость, все бывало, на чай дает». Заметьте: на чай, а не на водку; у Ивана был земляк-полотер, человек довольно тонкого обращения, и у него-то Иван выучился объясняться несколько вежливее.
Остается сказать несколько слов о семейных, родственных, хозяйственных и вообще домашних отношениях нашего Григория.
Плох ли он был, хорош ли, честен по-своему или по-нашему, много ли, мало ли зарабатывал, а кормил дома в деревне семью. И он, как прочие, рассказывал о быте своем все одно и то же: «Вишь, пора тяжелая, хлеба господь не родит, земли у нас малость – а тут подушное, оброк, земство… за отца плати, потому что слеп; ну, за отца все бы еще ничего – а то и за деда плати, потому что и дед еще жив, и даже не слеп, а только всю зиму на печи сидит, как сидел когда-то Илья Муромец; да еще за двух малых ребят, за одного покойника да за одного живого.
Еще на десяток годов станет Григория, может статься и на полтора; там либо пойдет он и сам сядет на печь, сбыв дела, либо займется в деревне торговлей, коли деньги тут не пропадут в закладах. |