Я согласился, о чем позже пожалел — «хорошее вино» оказалось самогоном, настоянным на мандариновых корках.
Я все порывался уйти, но не мог придумать причины — дешевое пойло обездвижило жилку лжи. В разговоре все чаще возникали заминки; мы ерзали в креслах, скрипя ржавыми пружинами, чувствуя неловкость от того, что не можем нащупать темы для простой светской беседы. Никанор Ильич говорил о какой-то статье в газете «Вестник», а я кивал, старательно имитируя внимание.
Раздался звонок в дверь.
— Это что — позвонили сейчас, да? — кадык его дернулся вверх-вниз. — Она припозднилась немного, но — ведь женщины должны опаздывать, не так ли?
«Кого там еще притащило приливной волной?» — подумал я, мучаясь от мандариновой икоты.
В коридоре зацокали каблуки, зашелестела мокрая одежда, послышался женский шепот — и болтовня куратора: «Вы хотите узнать, куда девался Стивенс, да? Он предал меня! Теперь я один, как перст, как Христос! Но я не отчаиваюсь! Я выше этого! А вы сегодня очаровательны, проходите, да-да, вот сюда».
И тут вошла она. Стройная, загорелая. Полуулыбка, рыжие волосы до плеч. И родинка над правой бровью.
Увидев меня, она поджала губы — узнала.
Между нами втиснулся Никанор Ильич.
— Мы немного выпили не обессудьте, знакомьтесь, пожалуйста. — Сказал он, проглатывая паузы. — Андрей Карский, Екатерина Сарк, вы будете главными героями выставки…
— Очень приятно с вами познакомиться? — сказала она испуганно, и это ее «с вами» резануло фальшью, как лишняя нота в вальсе.
— Мне тоже. Очень приятно. С вами, — пробормотал я в том же тоне, словно отвечая хамством на хамство.
Слегка окосевший от «вина» Гликберг ничего не заметил.
Вечер получился скомканный: я что-то говорил, но слышал себя словно со стороны, а хриплый голос куратора неприятно трещал над ухом, как костер, в который накидали шишек, и эта его щелкающая болтовня еще больше путала мои мысли. Я боялся взглянуть на Катю, на ее родинку над бровью, она же вела себя подчеркнуто спокойно, пару раз даже обратилась ко мне на «вы». И каждый раз за это «вы» я хотел влепить ей пощечину. Она обсуждала с Никанором Ильичом расстановку картин в галерее, потом они почему-то стали говорить о литературе, о Чернышевском, а я молча разглядывал свою чашку (наверняка не менее знаменитую, чем стол Чехова или сундук Станиславского).
— Андрей? Вы с нами? — Никанор Ильич щелкнул пальцами у меня перед носом.
— А?
— Я спрашиваю: как вы относитесь к Чернышевскому?
— М-м-м… предпочитаю Гоголя, — сказал я.
Куратор задумался, потом засмеялся, заухал, как филин:
— Художник шу-утит! Понимаю-понимаю.
Я попытался улыбнуться, но в челюсть вдруг ударила зубная боль; такая сильная, что пришлось зажать рот ладонью и зажмуриться. Мучительный транс (никем не замеченный) продолжался, кажется, целую вечность, — и лишь собравшись с мыслями, я смог заставить себя подняться из кресла Айвазовского.
— Мне, пожалуй, пора. Мне назначено на семь… к стоматологу.
— А что случилось?
— Пломба вылетела, и нерв болит, сволочь. Где мое пальто?
— Вам нужно пальто, да? Стивенс, будьте добры, принесите пальто гостю! — крикнул Никанор Ильич и тут же спохватился, хлопнув себя по морщинистому лбу. — Ах, все никак не могу привыкнуть, что он меня бросил! Все сам теперь, все сам! Бедный, бедный я! Секундочку.
Он вышел из комнаты, и мы остались наедине, окруженные оглушительным молчанием. Чтобы не видеть ее, я отвернулся к стене и попытался рассмотреть картину в золоченой раме. Краски перед глазами растекались: я видел лишь отдельные мазки, и все никак не мог сфокусироваться на рисунке. |