И пользовался я им только в темноте, по вечерам, и потом, когда снова возвращался домой и в извилистом переулке был начеку, чтобы никто не увидел меня в церковном облачении в столь нежданный час. Я надеялся, что даже если кто-либо меня и увидит, то подумает, что я возвращаюсь от лежащего на смертном одре больного и принял последнюю робкую исповедь несчастного.
Ничего удивительного в том, что путь к нашей любви был таков; ведь и сама наша любовь была такова. Любовь, страшившаяся света, зыбкая, содержавшаяся любой ценой в тайне от всех, скрытая любовь, вынужденная скрываться в своей мышиной норке, в мышиной норке, которая, разумеется, на самом деле была роскошным покоем во дворце, но все же норкой. По правде говоря, я никогда больше не видел этой комнаты, не видел по-настоящему, ведь мы не осмеливались зажигать свечу, чтобы не привлекать внимания слуг, которые полагали, что их госпожа погружена в глубокий сон. А оставаться до утра, как в ту первую ночь, когда мы, изнуренные счастьем, заснули в объятиях друг друга, я тоже больше не смел.
Великий головокружительный миг любви прошел, и после пробуждения настали будни страсти, когда любовь питается лишь сама собой, а не подогревается чем-то воистину новым, чтобы вспыхнуть опять. Нас тянуло, да, нас бросало друг к другу наше желание, уже однажды пробудившаяся потребность наших тел друг в друге. Она так изголодалась в своем долгом супружестве со стариком, которому отдалась в дни самой ранней юности, и со своим медальоном на маленькой, все более обвисающей груди! Неудивительно, что она желала наконец-то насытиться, пусть даже не благодаря тому, настоящему, истинно любимому. Пока было еще не поздно. А я, никогда прежде не обнимавший женщины, никогда не прикасавшийся к теплой женской коже и не ощущавший аромата ее влажных волос, наконец-то узнал запах этой удивительной самки. И впадал в совершеннейшее безумие, когда вдыхал его и от желания еще и еще раз почувствовать его. Ни я, ни она не могли оторваться друг от друга, как ни зыбко было все между нами и как хорошо ни понимали мы преступность наших отношений. Теперь это поистине был смертный грех, нарушение супружеской верности не только в помыслах, но и осуществление постыднейшим образом: в собственном доме обманутого, да еще духовным отцом вкупе с его духовной дочерью. Грех, который должен был привести в ужас и Бога, и людей и привести нас обоих к суду и приговору: гореть в геенне огненной. Но к своему удивлению, я заметил, что это, казалось, только усугубляет жар моего желания, моего сладострастия и делает меня еще более неукротимым и ненасытным.
Что творилось в ее душе, я по-настоящему не знал, хотя, очевидно, и она чувствовала нечто подобное. Но страдала она от этого иначе, чем я, и часто, когда я, удовлетворив свою страсть, отдыхал, я слышал, как она, лежа подле меня в полумраке, тихонько плакала. Иногда она говорила о своем возлюбленном, о том, каков он. И как будет ужасно, если он что-нибудь узнает об этом, узнает о нас. То, что ему, человеку женатому, нет до нее дела, что она ему не нужна, она не упоминала. Мне приходилось растолковывать ей это.
Она также говорила, что я ей чужой, совершенно чужой, - она постоянно твердила это. Но ведь и она была мне чужой. Ведь я загорелся страстью к ней, ни разу ее не увидев. И потом, ведь она тоже не была такой, какой я рисовал ее в своем воображении, не той, о ком я мечтал, какую представлял себе. Та, о ком я мечтал, была совсем иной, не такая, что лежала теперь рядом со мной в постели. Так же как тот, в медальоне у нее на груди, тот, ею истинно любимый, был совсем иным, чем я.
Так мы осыпали упреками и ранили друг друга, говорили друг другу жестокие и злые слова. И расставались мы тоже вовсе не так, как расстаются нежно любящие друг друга. Да, пожалуй, как двое любящих, но без всякой нежности.
Это не мешало нам встречаться все вновь и вновь. Мы оба знали, что нам суждено встречаться.
Наша любовная связь с самого начала была построена на ошибке, фальши и осознанной либо неосознанной лжи даже в большей степени, чем любовь вообще; ведь всякая любовь зиждется на фальши. |