Точнее сказать, вообще ничего не происходило. Как будто он не писатель, а привязанная к колышку коза: ходит-ходит, а все на одном месте. Вот и роман не двигался. Хоть плачь.
Он придумал анонимного поклонника, присылавшего Ей белые лилии – почти как в «Призраке Оперы». Марк не знал еще – кто этот Он, где живет, как выглядит. Может быть, и никак. Может быть, аллитерация с «Призраком Оперы» должна быть центром? нитью, связующей времена и выплетающей вечный сюжет? Может, Он – с белыми лилиями – тоже таится в лабиринтах театральных подвалов, и ждет, и крадется темными переходами, чтобы взглянуть на Ее танец, и подстерегает, и оберегает… Ведь Она такая сильная – и такая хрупкая! Столько опасностей вокруг, только миг – и нежный, летящий над сценой цветок будет безжалостно и безнадежно изломан… Кто-то должен Ее защитить. Защищать!
Марк придумывал события, детали, эмоции… Но дальше белых лилий (вот они были действительно живые!) не шло. Все остальное – диалоги, описания, сюжетные повороты – все было каким-то картонным. Пыльным и дряблым, как старая декорация.
Наверное, потому что он так и не сумел толком Ее разглядеть. Ее, Алину-Ангелину.
Он видел, как клубящиеся небесной синевой глаза темнели от непролитых слез – когда перетруженные связки отзывались на каждое движение пронзительной болью, но – арабеск должен быть воздушно невесом, но – прыжок должен быть стремительным и летящим. Или когда подруги (подруги – в балете не бывает никаких подруг!) шипели за спиной обидное. Или когда Директор (кругленький, лысоватый, похожий на Ген-Гена, впрочем, с него Марк и писал) оставлял Ее не то что во втором – в третьем составе.
Слезы, разумеется, не проливались никогда. Его Алина была сильна, как бывают сильны только ангелы или святые. Она всходила на алтарь искусства и знала, знала, знала, что это – алтарь. Но что с того? Боль, сжигающая тело, не имеет значения. Значение имеет только полет. Никакая цена за него не может быть слишком высокой. Искусство само знает, сколько взять с каждого. Снова и снова она бестрепетно шла в этот огонь – и улыбалась. И вновь репетировала – до изнеможения, до обмороков, до кровавых мозолей.
Марк явственно видел каждую ссадину на узких ступнях, он изучил каждую их косточку так, что мог бы, наверное, нарисовать – если бы умел рисовать.
Но лицо – лицо ускользало.
И вот теперь Марк наконец его увидел: нежный очерк еще по-детски пухлых губ, хрупкий подбородок, брови «чайкой» над чуть косо поставленными глазами – длинными, глубокими, как горные озера, где поверх воды тянется голубоватый туман, в глубине которого просверкивают острые льдистые искры.
В это время Марку особенно сильно казалось, что «сквер» и «скверный» – слова однокоренные. Он знал, разумеется, что общего между ними не больше, чем между «пирогом» и «пирогой», но некоторые скверы буквально вопияли, что совпадение не случайное. Особенно один.
Летом тут было еще ничего. Небо, как и полагается, синело вполне оптимистически, чахлые тополя хоть и заносили окрестность белесой пуховой дымкой, но их жестяная полудохлая листва все-таки хранила воспоминание о зеленом, а среди пересохшего пырея и мятлика там и сям радостно пробивались солнечно желтые улыбки неистребимых одуванчиков. |