Теперь, вообразите, над этим человеком, не знаю почему, сжалилось великое милосердие бога и бросило его (за что — право не понимаю, ничего достойного не делал он), бросило в страну, в рай, где не мучат его невыносимые душевные упреки, где душу его обняло спокойствие, чистое как то небо, которое теперь окружает, и о котором ему снились сны на севере во время поэтических грез, где в замену того бурного, силящегося ежеминутно вырываться из груди фонтана поэзии, который он носил в себе на севере и который иссох, он увидел поэзию не в себе, а вокруг себя <нрзб>, в небесах, солнце, в прозрачном воздухе и во всем тихую, несущую забвение мукам. Теперь мне нет ничего в свете выше природы. Передо мной исчезли люди, города, нации, отношения и всё, что <ло?>мает людей, волнует и томит. Ее одну я вижу и живу ей. Вот почему я пристрастен к ней: она мое последнее богатство. Кто испытал глубокие душевные утраты, тот поймет меня. Вы не тогда увидели Италию, когда нужно. Не во время юности и свежести сил ее нужно увидеть, нет! Но тогда, когда много, много отнимет у вас неумолимая судьба. Но письмо мое приняло слишком сурьезную физиогномию. Прочитавши, изорвите его в куски, я об этом вас прошу. Этого никто не должен читать, да оно, впрочем, никому не нужно. Я не знаю сам, почему я написал это, но ваше письмо возбудило… — Я знаю вас в этом отношении (не примите опять слова: я знаю вас в обширном значении, так как вы приняли в вашем письме). Я никогда не буду так самонадеян и хвастлив, чтобы сказать: я знаю вас. Нужно быть слишком глубокому испытателю души и сердца и всех его движений, чтобы знать человека. Но и тот не скажет: я знаю его совершенно. Я могу знать две-три прекрасные стороны вашего сердца, а тысячи других, из которых многие тайны для вас самих, могут мне быть неизвестны. Но мое маранье, я думаю, вам надоело, я же так скверно пишу. Пора кончить. Будьте так добры и отправьте это письмо в институт моим сестрам. Вы написали в конце вашего письма не знаю почему: до свидания. Может быть, в самом деле мне придется побывать в Петербурге (тягостная даже мысль), во всяком случае я пробуду не более недели там. О, тяжелая обязанность. И хотя меня утешает то, что я увижу вас и четырех-пяти близких моему сердцу. Но… бог видит, какую я великую жертву приношу. Прощайте. Будьте здоровы. Не забывайте вашего истинного друга. Душевный поклон мой вашей маминьке и всем вашим родным.
Н. Гоголь.
<Адрес:> St. Petersbourg (en Russie). Ее превосходительству Марии Петровне Балабиной. В СПбрге на Аглицкой набережной, в доме генерала Балабина.
Шевыреву С. П., 10 сентября 1839
Третьего дня я получил письмо твое. Как оно мне было приятно, об этом нечего говорить. Оно было бы приятно даже без этой важной новости, тобою объявляемой: но с этою новостью, увесистой, крупной новостью, оно и сказать нельзя как хорошо. Ты за Дантом! ого-го-го-го! и об этом ты объявляешь так, почти в конце письма. Да, спаси бог за это Мюнхен и ту скуку, которую он поселил в тебя! Но не совестно ли тебе, не приложить в письме двух-трех строк? Клянусь моим честным словом, что желание их прочесть у меня непреодолимое! О, как давно я не читал стихов! а в твой перевод я верю, верю непреложно, решительно, бессомненно. Это мало, что ты владеешь стихом и что стих твой силен: таким был он и прежде: но что самое главное и чего меньше было у тебя прежде, это внутренняя, глубокая, текущая из сердца поэзия: нота, взятая с верностью удивительною и таким скрипачом, у которого в скрипке сидит душа. Все это я заключаю из тех памятных мне стихов в день моего рождения, которые ты написал в Риме. Доныне я их читаю, и мне кажется, что я слышу Пушкина. Я не знаю, знаешь ли ты и чувствуешь ли, во сколько раз ты более в них стал поэтом против прежнего поэта. Вот почему я так обрадовался твоему огромному предприятию. И ты не прислал мне даже образчика! Хорошо ли это? Да знаешь ли ты, что это необходимо, и тебя, верно, мучит тайное желание прочитать свое начало и слышать суд. |