Так вот всё мне хотелось броситься или в дилижанс или хоть на перекладную. Двух минут я не мог посидеть в комнате, мне так сделалось тяжело и отправился бродить по дождю. Я устал после нескольких шагов, но, право, почувствовал как будто бы лучше себя. Друг! вот тебе мое положение. Не хотелось мне, страшно не хотелось открывать его, и долго я писал это письмо и останавливался, и вновь принимался писать, и уже хотел изодрать его, и скрыть всё от тебя. Но грех был бы на моей душе.
Со страхом я гляжу на себя. Я ехал бодрый и свежий на труд, на работу. Теперь… боже. Сколько пожертвований сделано для меня моими друзьями — когда я их выплачу! А я думал, что в этом году уже будет готова у меня вещь, которая за одним разом меня выкупит, снимет тяжести, которые лежат на моей бессовестной совести. Что предо мною впереди? Боже, я не боюсь малого срока жизни, но я был уверен по такому свежему бодрому началу, что мне два года будет дано плодотворной жизни. И теперь от меня скрылась эта сладкая уверенность. Без надежды, без средств восстановить здоровье. Никаких известий из Петербурга: надеяться ли мне на место при Кривцове. По намерениям Кривцова, о которых я узнал здесь, мне нечего надеяться, потому что Кривцов искал на это место европейской знаменитости по части художеств. Он хотел иметь немца Шадова, директора Дюссельдорфской Академии художеств, которому тоже хотелось, а потом даже хотел предложить Обервеку, чтобы прикрыть натурально свое по этой части невежество и придать более весу своему месту. Но бог с ним со всем этим. Я равнодушен теперь к этому. К чему мне это послужит. На квартиру да на лекарство разве? на две вещи равные ничтожностью и бесполезностью. Если к ним не присоединится наконец третья, венчающая всё, что влачится на свете.
Часто в теперешнем моем положении мне приходит вопрос: зачем я ездил в Россию, по крайней мере меньше лежало бы на моей совести. Но как только я вспомню о моих сестрах. — Нет, мой приезд не бесполезен был. Клянусь, я сделал много для моих сестер. Они после увидят это. Безумный, я думал, ехавши в Россию: Ну хорошо, что я еду в Россию, у меня уже начинает простывать маленькая злость, так необходимая автору, против того-сего, всякого рода разных плевел, теперь я обновлю, и все это живее предстанет моим глазам, и вместо этого что я вывез? Всё дурное изгладилось из моей памяти, даже прежнее, и вместо этого одно только прекрасное и чистое со мною, всё, что удалось мне еще более узнать в друзьях моих, и я в моем болезненном состоянии поминутно делаю упрек себе: и зачем я ездил в Россию. Теперь не могу глядеть я ни на Колизей, ни на бессмертный купол, ни на воздух, ни на всё, глядеть всеми глазами, совершенно на них, глаза мои видят другое, мысль моя развлечена. Она с вами. Боже! Как тяжело мне писать эти строки, я не в силах более. Прощай! Боже, благослови тебя во всех предприятиях и предоставь наконец тебе поле широкое, великое, без препятствий. Ты рожден и определен на большое плаванье. Я хотел было наскоро переписать куски из Ревизора, исключенные прежде, и другие переделанные, чтобы поскорее хотя его издать и заплатить великодушному, как и ты, Сергею Тимофеевичу, и этого не мог сделать. Впрочем, я соберу все силы и, может быть, на той же неделе управлюсь с этим. Я не имею никаких известий из Петербурга. Напиши. Правда ли, что будто бы Жуковский женится? Я не могу никак этому верить. Прощай. Целую тебя миллион раз! Друг!
Обними Шевырева за меня несколько раз. Я бы писал к нему, но не в силах. К Сергею Тимофеевичу я бы тоже хотел писать… но что мне писать теперь? Я не в силах… Мне бы хотелось скрыть от моих друзей мое положение. Письмо мое издери в куски. Я храбрюсь всеми силами.
Погодиной Е. В., около 17 октября 1840
Вы еще благодарите меня, Елизавета Васильевна, за то, что я вспомнил об вас. Не уж ли вы в самом деле думаете, что я так мало знаю вас и люблю вас. Ибо именно только в таком случае вы бы имели право благодарить меня. |