|
Я вспомнил, что в некотором отношении я подал даже, может быть, сам повод думать друзьям моим обо мне, как о самолюбивом человеке. Может быть, даже самые кое-какие лирические порывы в Мертвых душах… Но в сторону всё это, верь в эту минуту словам моим: нет, может быть, в целой России человека, так жадного узнать все свои пороки и недостатки! Я это говорю в сердечном полном излиянии, и нет лжи в моем сердце. Есть еще старое поверье, что пред публикою нужно более скрыть, чем выставить слабые стороны, что это охлаждает читателей, отгоняет покупателей. Это неправда. Голос благородного беспристрастия долговечней и доходит равно во все души. Если же уменьшится чрез то тридцать, сорок или сотня покупателей, то это еще не беда, это временное дело и вознаградится с барышом впоследствии. Еще: будь так добр и вели тиснуть один экземпляр (если будет критика печататься в Москвитянине) отдельно на листках потонее, чтобы можно было всю критику прислать мне прямо в письме; если не уместится в одном, можно разместить на два, на три и дать часть другим, которые будут писать ко мне письма. Прощай! Целую тебя поцелуем души. В нем много любви, а любовь развивается и растет вечно. Передай мой душевный поклон Софье Борисовне и поцелуй Бориса. Если будешь писать скоро после получения письма моего, то адресуй в Венецию, но вернее прямо в Рим. Я вспомнил насчет распределения уплаты моих долгов: может быть, никто не захочет получить первый, отговариваясь, что ему не так нужно. И потому вот непременный порядок. Погодину полторы тысячи, я полагаю, заплачено. Затем следует заплатить Свербееву, потом неизвестному, кому именно не знаю, Аксаков мне не сказал, потом Павлову. Потом Хомякову, а вторая серия как следует по писанному. Этот порядок ни на чем не основан, даже не на алфавите, а просто зажмуря глаза, и потому каждый не может отказываться.
Языков тебе кланяется. На обороте: à Moscou (en Russie). Его высокоблагородию Степану Петровичу Шевыреву. В Дегтярном переулке близ Тверской в собств<енном> доме. В Москве.
Аксакову С. Т., 18/6 августа 1842
Гастейн. 18/6 августа <1842>.
Я получил ваше милое письмо и уже несколько раз перечитал его. Вы уже знаете, что я уже было соскучился, не имея от вас никакой вести, и написал вам формальный запрос; но теперь, слава богу, письмо ваше в моих руках. Что же сделалось с тем, что писала, как видно из слов ваших, Ольга Семеновна, — я никак не могу понять; оно не дошло ко мне. Все ваши известия, всё, что ни заключалось в письме вашем, всё до последнего слова и строчки, было для меня любопытно и равно приятно, начиная с вашего препровождения времени, уженья в прудах и реках, и до известий ваших о «Мертвых душах». Первое впечатление их на публику совершенно то, какое подозревал я заране. Неопределенные толки; поспешность быстрая прочесть и ненасыщенная пустота после прочтенья; досада на видимую беспрерывную мелочь событий жизни, которая становится невольно насмешкой и упреком. Всё это я знал заране. Бедный читатель с жадностью схватил в руки книгу, чтобы прочесть ее, как занимательный, увлекательный роман, и, утомленный, опустил руки и голову, встретивши никак не предвиденную скуку. Всё это я знал. Но при всем этом подробные известия обо всем этом мне всегда слишком интересно слышать. Многие замечания, вами приведенные, были сделаны не без основания теми, которые их сделали. Продолжайте сообщать и впредь, как бы они ни казались ничтожны. Мне всё это очень нужно. Само по себе разумеется, что приятнее всего было мне читать отчет ваших собственных впечатлений, хотя они были мне отчасти известны. Бог одарил меня проницательностью, и я прочел в лице вашем во время чтения почти всё, что мне было нужно. Я не рассердился на вас за неоткровенность. Я знал, что у всякого человека есть внутренняя нежная застенчивость, воспрещающая ему сделать замечания насчет того, что, по мнению его, касается слишком тонких, чувствительных струн, прикосновение к которым как бы то ни было, но всё же сколько-нибудь раздражает самое простительное самолюбие. |