– Только скажу тебе прямо: по-твоему жить – значит пропасть.
– То-то, что для меня не ясно, каким путем удобнее пропасть, или, лучше сказать, как это устроить приличнее. Это-то я понимаю, что пропасть, во всяком случае не минешь, да сдается, что, по-моему-то живя, пропал человек – только и всего, а по-грызуновски мелькая, пропасть-то пропал, да сколько еще предварительно начадил!.. Вот этого-то мне и не хочется.
Глумов помолчал с минуту и продолжал:
– Вопрос о том, что лучше и целесообразнее, скромное ли оцепенение или блудливая повадливость...
– Повадливость... да еще блудливая! – не удержался я, – почему ж непременно блудливая?
– Дай срок, все в своем месте объясню. Так вот, говорю: вопрос, которая манера лучше, выдвинулся не со вчерашнего дня. Всегда были теоретики и практики, и всегда шел между ними спор, как пристойнее жизнь прожить: ничего не совершив, но в то же время удержав за собой право сказать: по крайней мере, я навозной жижи не хлебнул! или же, погрузившись по уши в золото, в виде награды сознавать, что вот, мол, и я свою капельку в сосуд преуспеянья пролил...
– Постой! ты сразу так уродливо ставишь вопрос, что даже представить себе нельзя, к каким выводам, кроме произвольных, можно прийти при подобной постановке. Ну, что же может быть общего между деятельным участием в разрешении вопросов преуспеяния и погружением в золото?
– Фатум такой – только и всего. Вот это-то я и называю блудливостью; человек говорит о преуспеянии, а сам лезет прямой дорогой в навоз: что, мол, делать! без компромиссов нельзя! Я уж не говорю о тех практиках, которые погружаются в навоз, находя, что там уютно и тепло, но есть практики честные, которые действительно приходят с намерением сделать нечто доброе... знаешь ли, как они о своей деятельности выражаются? Они говорят: дело в преуспеянии, а не в том, что к нам пристанет нечисть; мы иксы и игреки, которые обязываются внести свою лепту и исчезнуть, – кому же какая надобность справляться, замараны они или не замараны? Оттого, мол, и запустение у нас идет, что люди, которые что-нибудь могут, предпочитают в светозарных одеждах ходить.
– Что ж, мне кажется, это рассуждение вполне правильное и честное!
– Я и не отрицаю; я только констатирую, что честные практики сами признают, что на практической почве не обойдешься без общения с нечистью. Да и не обойдешься. Практика, любезный друг, – это неволя, и притом самая горькая. Это не открытая арена, на которой человеческая мысль чувствует себя свободною, а загрубевшее и поросшее волчцами пространство, над которым властно тяготеет насилие и невежественность. Не с тем туда приходят, чтоб подчинить темные силы заветной идее, а с тем, чтобы подчинить идею темным силам и потом исподволь вызвать у последних благосклонное согласие хоть на какую-нибудь крохотную сделку. Оказывается, значит, что идею-то принесли богатую и плодущую, а в жизнь ее провели сплющенную, искалеченную. Выторговали на грош, а поступились на миллион. И поступились не поверхностным только образом, а ценою утраты человеческого образа. Это до такой степени правда, что те, которые поумнее, сунут нос, да и драло. Да ты, братец, вспомни! Небось и у тебя бывали в прошлом примеры... Припомни-ка да тогда и скажи, уродливо или неуродливо я поставил вопрос о слиянии практики с нечистью.
Я начал припоминать – и припомнил. Действительно, что-то такое было. Помните, милая тетенька, мы, в конце пятидесятых годов, зазнали в Москве одного начинающего публициста ("другом Грановского" он себя называл) – какая это, казалось, милая, симпатичная личность! И мыслей благородных пропасть, и возвышенных чувств через край, и все это таким приятным слогом выражалось, что мы начитаться не могли. |