Знаешь, […] я пришел к выводу, что, вероятно, некоторые люди тем печальнее и грустнее, чем больше в них сохранился рай снов и воспоминаний. Тракль был переполнен печалью и с истинной самоотверженностью предан ей, и я полагаю, в этом случае было бы почти кощунством даже думать о юморе (возможно, я сам начисто лишен юмора, чтобы заметить отсутствие его у Тракля). Юмор допускает определенную долю грубости и жизненности, жеребячьего веселья, очень подходящего для этого мира; Тракль был чересчур печален и чересчур близок злому року рода человеческого, чтобы взять на вооружение еще и юмор… Какой там «юмор», если речь идет о кресте. Георге вел себя слишком самонадеянно и высокомерно по отношению к юмору; это совсем другое; сатира — иное дело, я считаю, что у нее больше прав на существование, чем у юмора; на мой взгляд, юмор слишком увяз в обстоятельствах (вот почему я также почти всегда против любого очернения), сатира такая же, как любовь, и сатиру может сочинять лишь тот, чье сердце переполнено меланхоличной лирикой и беспредельной печалью. […] Уметь писать идеальную, бросающую в дрожь сатиру — моя заветная мечта…
[…]
* * *
[…]
Пять утра; я здесь уже давно, но до сей минуты смертельная усталость и великая путаница в голове не позволяли писать тебе. Вокруг меня сопят и храпят пятеро человек; повсюду разбросаны старые газеты, шкурки от колбасы, пустые пачки от сигарет, пистолетная кобура, все это выглядит довольно неутешительно, но долгая темная ночь скоро закончится…
Время от времени рядом, в камере с больными пленными, кто-то кашляет или хрипит, и тогда я непроизвольно оборачиваюсь к двери, запертой на крепкий железный засов…
Мне кажется, если бы меня так держали в плену годами, где один день, как близнец, походит на другой, я приложил бы все усилия, душевные и физические, лишь бы только освободиться…
В другой камере лежат исключительно венерические больные, у них гладкие молодые лица; однако они на удивление старательны и похотливы…
Страшно идти позади этих людей с пистолетом в руке, следя за каждым их шагом и взглядом; я даже и помыслить не могу, что имею право применить к ним наказание, которое предписывает убогая справедливость этого мира. Я считаю, чтобы стать стражем заключенных, надо овладеть прямо-таки чудовищной «профессией»; неужто в самом деле есть на земле люди, которым предназначено приставлять дуло пистолета к чужому затылку?
Я устал, все серо и мрачно, и иногда кажется, будто наша жизнь, наше будущее, вся красота, весь блеск погибнут в этой мрачной серости… Я слишком устал и лучше подожду. Уже пробило девять часов, […] и мне стало грустно, оттого что не смогу писать дальше, нет ни одной дельной мысли, я пуст, выхолощен, это уже действительно печально. Ах, […] когда же начнется наконец настоящая жизнь.
[…]
* * *
[…]
На улице роскошно, иногда из-за туч выглядывает солнце, синие тени на пышной зелени деревьев тоже прекрасны, как золотые фантастические огни, даль манит почти неодолимо, и от жажды свободы угрожающе трепещет все тело; ах, каким же счастливым можно было бы стать и сколь невероятно чудесной могла бы оказаться жизнь, если бы не эта война, неотвратимо накрывающая все вокруг затхлым тусклым мраком; я испытываю угрызения совести, потому что мне невероятно везет, потому что на удивление счастье предпочитает меня, но это счастье делает меня почти таким же несчастным, как само несчастье, иногда, ах, да что там, даже часто, я неосознанно и без раздумий наслаждаюсь этим и тем не менее очень печалюсь, когда потом задумываюсь над тем, сколь ужасающе одиноки и обмануты всеми те, кто где-то истекает кровью и умирает, потому что в действительности не существует благодарности и никто о них не вспоминает. Сегодня утром я читал какой-то старый календарь, который случайно обнаружил в нашей караулке, такой потрепанный, безобразный календарь, кое-где уже порванный, напечатанный на отвратительной бумаге времен инфляции и с очень плохими фотографиями; в конце, в приложении, были помещены имена погибших офицеров, унтер-офицеров и простых солдат, несметное количество имен, французских, русских, румынских, или же дано название госпиталя, и там было еще одно название, которое я хорошо знал; мне тотчас представилась заброшенная французская деревушка, печальная и безутешная в раскаленном летнем зное… несколько кукарекающих петухов и мычащих коров, ужасающе безотрадная картина, такой я увидел ее тогда. |