К скиту не шла, не подходила к руке, насмешливо кося с пяти шагов большим, теплым и вроде бы добрым глазом. Однажды он приболел, не выходил дня четыре. Раз под вечер услыхал, вроде скребется кто за дверью. Набросил доху, вышел. Никого. Пригляделся к синему снегу — следы, следы кабаржиные… Обмер. Затворил дверь, приник к щелке, тая дыхание. И вот она. Неслышно подошла, вытянулась вся — и боится, и ждет. Осторожно открыл дверь — шагнула чуть ближе. У него ума хватило не шарахаться и не орать восторженно; просто отступил в глубину, сказал спокойно: «Заходи, Ленок. Я, видишь, хвораю… не так чтобы слишком, но боюсь выходить — раскисну крепше, а их звать неохота, сама понимаешь…» Сел на старенький свой диван, подобрал ноги, укрыл дохой. «Заходи, — сказал, — сквозит». Она переступила с ноги на ногу — он любовался каждым движением, каждым переливом мускула. «Экая ты, девка, ладная…» Вошла, процокала робко и настороженно, остановилась — впервые так близко, лишь руку протяни. Не шевелился, смотрел. Чуть успокоилась. Спросил: «Чего дрейфишь?» Дрогнула, опять вздернув уши, и вдруг подалась вперед. Он только всхлипнул, обнимая ее за шею; она голову подняла, заглянула в глаза.
Он смотрел на истерзанный труп на алом снегу и понять не мог, за какие такие его грехи всех, кто дорог ему, кромсает лютая смерть. Ничего не слышал, ничего, все проворонил, друга последнего проворонил, ах ты, Господи! «Гады, — прохрипел он. Поднималась поземка. — Хрен с ней, с поземкой… Гады!! Я вам покажу биоценоз… Вы у меня увидите биоценоз! Как клопов!»
Темнело. В спину била, подгоняя, в одночасье вздыбившаяся пурга. Широкие лыжи вязли в рыхлом снегу, тонули. Следы терялись, проглядывали где-нибудь в лощинках и пропадали вновь. Он не отступал. Недалеко ушли — не ели, зарезали только, я спугнул… Какое-то мрачное, кроваво отблескивающее наслаждение доставляла ему мысль, что боится его серая нечисть. Он шел ровно, как автомат, забыв, что он человек. Он больше не был человеком. Он был слугою ножа. Карабин бы… Не было карабина, только очехленный штык болтался на боку, мрачный и восхитительный талисман детства, найденный в обвалившейся, заросшей траншее под Ямполицей, побывавший на звездах…
Он настиг стаю через три часа. Их было пятеро — тощие, обессилевшие от зимней бескормицы, тоже злые. Они решили принять бой. Грозное, непостижимое существо, всегда запретное, сейчас оказалось единственным доступным мясом на десятки заснеженных, вымороженных миль.
С первым все шло гладко. Волк прыгнул, но, налетев на штык, только по-загубленному всхрапнул. Уже бессильным бурдюком рухнул Колю на грудь — в лицо, перекрывая хлесткие потоки снега, плеснуло горячим. Коль замотал головой, отворачиваясь, упал в снег под тяжестью волчьего тела. Сбросил, вскочил. Остальные отбежали в пургу, но Коль знал — они рядом.
— Ну, где вы там?! — заорал он, дико озираясь. Видимость — три шага. Ему не было страшно, лишь раздражала медлительность этих трусов, этих убийц. Споткнулся обо что-то, глянул — то был его первый. Он лежал, скрючась, мелко подрагивая лапой, оскалясь мертво, и был совсем не отвратителен, не подл — убит. Из горла толчками била черная кровь.
Угар прошел. Коль вдруг почувствовал, что ноги его не держат, и осел рядом с трупом.
— Лену ты мне не вернешь… Изуродовали вы ее, истерзали…
Снег рушился в лицо.
Он сказал: «Ну да, его каюта ведь ближе…» — а потом ее уже не было, были морозные узоры на стекле и обугленные губы, которые наяву ему так и не удалось поцеловать…
— Нет, — прохрипел он, — не вернешь…
Из тьмы прилетали и улетали во тьму длинные дымные струи, гудели сосны. |