Но с размыванием религиозности, особенно интенсивным в Европе в XIX веке, возникла новая литература, научно-фантастическая, снова сфокусированная не столько на индивидуальных переживаниях, сколько на коллективных представлениях о том, что для коллектива плохо и что — хорошо. В СССР, где небеса особенно яростно опустошались государством, а индивидуум особенно яростно впрессовывался в коллектив, научная фантастика стала основным видом литературы, адресованным к коллективному бессознательному.
Отбросив навязанную ей в 30-х — 50-х годах — как и всей, впрочем, литературе, только еще более жестко — роль коллективного пропагандиста и коллективного организатора, обязанного изображать всех врагов уже поверженными, все победы уже одержанными, а всех героев уже увенчанными — посмертно или нет, не важно, — она оказалась способной взять на себя роль, к которой так называемая реалистическая литература была мало приспособлена: овеществлять, словесно материализовывать реально существующие коллективные мечты и реально существующие коллективные страхи.
Определение «научная» тут сразу стало анахронизмом, атавистическим хвостиком, отросшим две эпохи назад, в жюль-верновские времена, когда, в условиях полного отсутствия научно-популярной литературы НФ лучше всех прочих видов словесности смогла удовлетворить возникший на нее спрос.
Каким бы крупным палеонтологом ни был Иван Ефремов, астрономом — Борис Стругацкий, востоковедом — Игорь Можейко, от случая к случаю встречающиеся в их произведениях наукообразности кардинально отличаются от научного текста. Научный текст внеэмоционален, он апеллирует только к рассудку и убедителен только на рассудочном уровне. Наукообразности — с конца 50-х почти исключительно социологические — суть только попытки найти словесное оформление, придать рациональную убедительность социальным чувствам и взглядам. Все, что требовалось теперь от наукообразностей — это не быть явной чепухой, да и то лишь потому, что чепуха, разрушая ощущение достоверности, парализует эмоциональный резонанс. Хотя среди апеллирующих к рассудку тирад вполне могли иметь место здравые, информативные и даже новаторские мысли и концепции, что только увеличивало воздействие, потому что расширяло область резонанса. Иван Антонович Ефремов, например, с одинаковой легкостью — и с одинаковой целью! — цитировал и Маркса, и придуманного им самим великого историка Кина Руха; и, честное слово, Кин Рух по этим цитатам выглядел по меньшей мере не глупее основоположника. А вот там, где, скажем, тот же Иван Антонович принимался напрямую поучать, пусть даже вещал он абсолютно справедливые вещи, — резонанс угасал.
Творчество двух крупнейших фантастов той эпохи — писателя Ефремова и писателя братьев Стругацких — при всей их несхожести позволяет очень четко проследить эволюцию Сверх-Я советского общества; особенно удобно это делать по творчеству братьев Стругацких, потому что этот писатель писал больше, публиковался чаще и прожил на восемнадцать лет дольше. Но переживания и у того, и у другого были явно однотипными и развивались параллельно переживаниям общества, в чем-то предвосхищая, в чем-то стимулируя их. Под обществом здесь имеется в виду та его часть, которая вообще способна к переживаниям подобного рода.
Поначалу главным аффектом является ожидание рая. Ожидание страстное, нетерпеливое, активное. Вошедшее в плоть и кровь православной культуры упование на скорое пришествие царствия небесного, трансформированное европейской доктриной обретения этого царствия в посюсторонней жизни и помноженное на советскую яростную надежду построить его быстро, своею собственной рукой. Вот оно, в двух шагах, общество хороших людей, которым никто и ничто в этом обществе не мешает быть хорошими и даже становиться еще лучше — ни аппарат подавления, ни преступность, ни война.
Но сразу выявляется фатальная слабина овеществляющего желание быть хорошими мира. |