Однако физические мучения были не единственными. Я по‑прежнему считаю, что одиночное заключение лучше пытки постоянным пребыванием в обществе, но лишь тогда, когда узнику есть чем себя занять. Однако когда нет возможности ни читать, ни писать, ни даже играть с самим собой в карты, а цепь позволяет сделать не более двух шагов в любую сторону, скука превращается в кошмар, который, кстати, не затмевает физические страдания, а лишь усиливает их. Время словно останавливается; пытаешься все время спать, но постоянно просыпаешься от холода. Иногда надзиратель, которому тоже скучно на дежурстве, остановится у двери какой‑нибудь камеры поболтать с заключенным, но, увы, эта возможность скоротать время представлялась редко, да и к тому же я не знал, о чем говорить. Надзиратели не большие охотники рассказывать — в их жизни редко случается что‑нибудь стоящее упоминания; я же, в свою очередь, быстро исчерпал запас скабрезных анекдотов, которые помнил еще с Проклятого Века, и не нашел другой безопасной темы. По мере того, как голод затуманивал сознание, я все больше опасался ляпнуть что‑нибудь лишнее. Некоторое время я развлекался тем, что выкладывал на полу фигуры из соломинок; затем и это наскучило мне до отвращения. Я поймал себя на том, что разговариваю с крысами. «Через некоторое время ты начинаешь говорить с ящерицами, а скоро они начинают тебе отвечать…» — припомнилась мне фраза из какой‑то книги моей эпохи. Да, конечно, все это не могло не действовать на психику. Постепенно я погружался в какую‑то апатию, теряя чувство времени и ощущение реальности происходящего. Говорят, немало узников выходят из такой тюрьмы и через десять, и через двадцать лет, умудряясь сохранить при этом рассудок. Что ж, для этого, вероятно, надо родиться в средневековье, с его неспешным темпом жизни и минимальными потоками (точнее, ручейками) информации. Мозг цивилизованного человека к этому просто не приспособлен.
Если бы не овладевавшее мной затуманенное состояние, я бы наверняка заметил, что в середине весны колокольный звон за окном стал звучать все чаще, а многие тюремщики, прежде заступавшие на дежурство регулярно, больше не показываются. Наконец однажды дверь моей камеры открылась в неурочное время, и вошел незнакомый надзиратель и кузнец с инструментами.
— Славь нашего милостивого короля, — хмуро сказал надзиратель.
— Да здравствует король, — поспешно сказал я. — А что случилось?
— В городе чума. Очень многие уже умерли. Не хватает людей, чтобы сторожить тюрьмы. По приказу короля важные преступники сегодня удушены в камерах, а мелочь вроде тебя велено выпустить на свободу.
Кузнец расковал меня, а надзиратель велел спускаться во двор. Я заикнулся относительно возврата моих вещей, но свирепый взгляд тюремщика заставил меня отказаться от этой мысли.
Во дворе уже собралась целая толпа таких, как я. Грязные, обросшие, в лохмотьях, они мало походили на людей. Я содрогнулся при мысли, что сам выгляжу так же. Стражники с копьями, похоже, собирались выгнать нас наружу, в чумной город. Я вспомнил, как входил в этот город несколько месяцев назад, в хорошей одежде, с кошельком, полным медных денег… Подумать только, т ог да я считал свое положение отчаянным!
В этот момент с улицы донеслось цоканье копыт, и во двор въехал офицер в сопровождении нескольких солдат.
— Слушайте, вы, отребье! — обратился он к нам. — Вам предоставляется редкий шанс. Его величество король не только прощает ваши прежние преступления, но и готов взять вас на службу. Чума нанесла урон славной королевской армии; Грундоргу нужны солдаты. Все, кто хочет поступить на службу, должны следовать за нами. Мы будем ехать не слишком быстро, но и не слишком медленно; те, кто отстанут, могут возвращаться в город — королю не нужны дохляки.
Стоя босиком на обледенелых камнях тюремного двора посреди охваченного чумой города, без единого гроша в кармане (да и карманов‑то на моем тряпье не было), мог ли я дожидаться лучшего предложения? Надо сказать, не все освобожденные были того же мнения; последовать за всадниками решило что‑то около половины, у остальных же, очевидно, имелись свои планы. |